Tasuta

Лестница. Сборник рассказов

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Иван кивнул. А что ему оставалось?

– У меня на совести, – не унимался Заковынец, – шесть иностранных агентов. Компрендес? Живыми не брать – такая, парень, эт самое, была у меня личная установка совести. И не брал. И тебя не возьму, сучёныш. Ферштеест? Я самого Лэхема, эт самое, брал. Такой же борзый был, как ты, всё норовил, эт самое, без паспорта… А я его – за жабры, и головёшкой – вот этим вот местом, затылочком вот – об арматурку, что из стеночки торчала. Арматурка–то, слышь, из глазика у него, эт самое, вылезла. Анлыёр мусун? Вкурил?

– Вкурил, – пропыхтел Иван.

– Молодца! – улыбнулся полковник и отпустил вспотевшего Ивана. И хлопнул по плечу, напутствуя: – Иди, гражданин, трудись на благо великой нашей страны.

– Так ведь кончился уже рабочий день, – пролепетал Иван. – Мне бы домой… а, гражданин полковник?

– Иди, Ванюша, иди, – смягчился гэ–бэшник. – Вот выправишь себе новый пропуск, тогда и приходи, мой хороший, тогда я тебя и выпущу по всем правилам. И впущу, эт самое, и выпущу.

5

Поесть ему приносили из дома, кто сколько мог. А после очередной получки жизнь и вообще пошла в гору – теперь Иван просто давал денег Анне Борисовне или Вере Владимировне, вместе со списком покупок, и добрые женщины приносили всё необходимое да ещё и проявляли женскую заботу, докупая то, на что у Ивана не хватило соображения. Костюкин по Ивановой просьбе сходил к нему домой и принёс оттуда хранившуюся на всякий случай в темнушке старую раскладушку. Жизнь постепенно налаживалась.

В одну из своих пустынных одиноких ночей Иван встретил на третьем этаже, возле машинного зала, Катю. Это была бледная испуганная девушка, потерявшая свой пропуск, как выяснилось в разговоре, на полгода раньше его. Они проговорили всю ночь до утра, взахлёб, прижимаясь спинами к батареям в сонном и гулком актовом зале. А к утру попробовали на вкус свой первый совместный поцелуй.

Свадьбу сыграли через два месяца, всё в том же актовом зале. Молодым отвели кабинет планировщика, должность которого как раз сократили. Жилищные условия были не ахти – тесновато и с плохой батареей, но для начала они были рады и этому, надеясь в будущем на расширение хотя бы до давно бездействующей бильярдной. Потихоньку обзаводились мебелью, повесили шторки, поменяли батарею, Жанна Ивановна отсадила и принесла из дома герани, алоэ, кислицу, что–то там ещё из стандартного набора домохозяйки. Потом им отдали соседний кабинетик, бывший частью архива, но хранивший лишь всякую ерунду вроде плесневелых чертежей полувековой давности и давно никому не интересных циркуляров. Иван прорубил стену, а вторую входную дверь замуровал, так что получилась у них с Катей вполне себе двухкомнатная – чуть, правда, малометражная – квартирка. Выделили пару квадратов под кухоньку и угол под душевую кабинку, поскольку самым дискомфортным было отсутствие ванной комнаты. В общем, жили тесновато и без излишеств, но зато весело и со смаком.

К осени родился Женечка – удивительно голубоглазый и отчаянно рыжий бутуз. И жизнь Ивана обрела новый смысл, а стены института настороженно познавали совершенно новые для себя звуки. А познав, утрачивали настороженность, оттаивали, добрели и обретали выражение полноценного домашнего уюта.

А потом как–то, месяца два спустя после рождения Женечки, под столом на своём рабочем месте Иван нашёл кусочек картона. Это был его пропуск. Непонятно, как он туда попал: выпал ли из кармана, когда доставал Иван сигареты, и по касательной улетел за ножку, уборщица ли затолкала его туда своей шваброй.

Улыбнувшись, Иван чиркнул зажигалкой и поднёс огонёк к картонному прямоугольнику, без всяких раздумий раз и навсегда порывая с прошлым, с жизнью «за бугром», как они с Катей называли мир за стенами НИИ. В кабинете потом долго и настырно воняло горелым…

6

Это случилось ещё через неделю после обнаружения и казни пропуска. Под конец рабочего дня Иван зашёл в курилку. Пахло палёным – не накуренным, а именно палёным, горелой макулатурой. В углу, над мусорным ведром стоял на коленях Санычев.

– Ты чего там делаешь? – удивился Иван. – Готовишь теракт?

Санычев вздрогнул, подскочил.

– А? – воскликнул он. И, увидев, что это Иван, вздохнул с облегчением: – А–а, это ты…

Иван подошёл ближе, не обращая внимания на покрасневшего, испуганно сопящего коллегу. Наклонился, заглянул. В дымящем ведре догорал кусочек картона, на котором ещё можно было различить физиономию Санычева. Вскоре фотография сморщилась, скукожилась и почернела, навсегда вычеркнув своего владельца из списков человечества.

– Ты только это… – пропыхтел Санычев. – Слышь, Вань, ты это… никому, ладно?

Только теперь Иван понял, зачем коллега принёс вчера на работу две большие, туго набитые сумки.

Он улыбнулся и протянул Санычеву руку. Обнялись и долго стояли так. Санычев плакал.

Флэшмоб

Двери сомкнулись, поезд загудел и стал набирать ход, едва только Слава заскочил в салон и схватился за поручень. Женский голос из динамика известил, что следующая станция Площадь Ленина, попросил не прислоняться к дверям, быть взаимовежливыми и уступать…

Он обежал тесноту вагона взглядом. Лица – невыразительные, как белые пятна на карте, сонные складки ртов, утренние запахи пластика, косметики и кожи, к которым метрополитен привычно добавлял свой ни с чем не сравнимый аромат. Отрешённое молчание рыб в аквариуме, торопливые подавленные зевки, прозрачные пустые взгляды, сосредоточенное молчание. Вот за эту вязкую атмосферу он никогда не любил метро.

Свободных мест почти не было. Слава приткнулся между женщиной с обрюзгшим желтушным лицом слева и дедом, уткнувшимся в газету справа.

Минувшая ночь была не из тех, после которых чувствуешь себя свежим. Сначала долбёжка неправильных глаголов, потом долбёжка музыки у надоевшего соседа сверху, почти до часу ночи. Потом дурацкий какой–то сон, в котором он бегал по полям с пистолетом–пулемётом «Узи» и воевал с немецко–фашистскими захватчиками, и в самый последний момент, когда на него спустили овчарку, и он долго не мог в неё попасть, у него кончились патроны. И тогда он, схватив пса за челюсть, просунул ствол в самую глотку животного, но почему–то не мог разорвать ему пасть и просил сделать это своих товарищей, но никто не хотел ему помочь. Тогда он в ужасе проснулся и потом долго не мог уснуть.

Чтобы не задремать, Слава достал из сумки учебник испанского. Книга сама, с послушной готовностью, раскрылась на закладке–скрепке. Он уже было погрузился в мозгодробительное Subjuntivo, оставленное вчера на «утро вечера мудренее», но чей–то взгляд со скамьи напротив притянул его внимание, как мощный магнит.

Он поднял глаза и встретился с двумя источниками бесконечности. Бесконечность была серо–голубой, затягивающей, вопрошающей. Взгляд Славы ту же потерялся в ней, растаял, впитался в тьму зрачков, так странно не отражающую света. Или это были туннели метро?

Девчонка была что надо: приятное лицо с нервными и великолепно очерченными губами, изящная дуга Амура, тонкая переносица, аккуратная чёлка, оттеняющая взгляд, делающая его глубже и притягательней, длинная тонкая шея – аристократическая и, наверное, очень чувствительная к прикосновениям, округлые плечи, небольшая и упругая даже на вид грудь…

Она конечно заметила, что его взгляд, вырвавшись из плена бесконечности, отправился в неспешное путешествие сверху вниз и закономерно обратился туда, куда неизменно рано или поздно обращается любой мужской взгляд, но никак не реагировала, и в выражении её глаз ничего не изменилось. Он по–прежнему был прямым, всепоглощающим, пристальным… Да–да, как–то уж очень пристальным. Как–то ну чересчур… Что это она?

Слава вполне трезво оценивал свои данные: не Ален Делон, грудь не борца и не штангиста, бицепсы так себе, нос с горбинкой, волосы неопределённого бледного цвета, одет не ахти – сразу видно, что обычный студент, с неба звёзд не хватающий, который смиренно и без особых успехов тянет свою лямку на факультете романо–германской филологии.

Ну что она так смотрит? Симпатичная девчонка, но этот её взгляд… Ладно бы он был невидящим, устремлённым через Славу в беспредельное нигде, как бывает у человека в состоянии глубокой задумчивости – почти прострации, – так ведь нет, она настырно упёрлась в лицо и буквально обгладывает его взглядом. Вот, сейчас объедает левую бровь… опустилась, куснула щёку… поднялась, вгрызлась в переносицу…

Любовь с первого взгляда? – Слава даже усмехнулся этой дурацкой мысли. Да и выражение глаз явно было далеким от желания познакомиться. Оно, кажется, вообще от любых чувств далеко. Кроме, разве что… Нет, лучше не давать волю фантазии.

А может, у него что–нибудь не так с лицом? Может, замарался где, или…

Мужчина лет сорока в очках, сидящий рядом с девчонкой… Слава не сразу заметил, что он – тоже смотрит. Так же неотрывно и ничего взглядом не выражая, смотрит в глаза. И только язык его поминутно высовывается между губами, как юркая ящерка, и, скользнув по нижней, снова прячется в тёмную норку. Скользкий какой–то тип, неприятный. И вон та женщина с головой болонки на бульдожьем массивном теле, слева от девчонки – тоже туда же. Только глаза её неподвижны – упёрлась в родинку на Славиной щеке, присосалась к ней зрачками–пиявками и не шелохнётся.

Им что, смотреть больше не на что? Наверное, правда, у него с лицом что–то…

Слава быстрым и неловким, будто случайным движением ладони прошёлся по лицу, бросил незаметный взгляд на руку. Ничего. Так какого же им надо?

Поезд как–то неохотно затормозил на Площади Ленина. Минуту–другую стоял, впитывая через открытые двери запахи станции. В вагон так никто и не вошёл. Как никто и не вышел из него. «Осторожно, двери закрываются…»

А они всё смотрят.

Он попытался уткнуться в учебник, в перекрестья табличных линий, в столбцы и строки, но взгляды не давали сосредоточиться, не отпускали, требовали нервничать и искать причину. Он не смотрел на них, но чувствовал, что даже и не три пары глаз разбирают его лицо по морщинкам, по родинкам, по волоскам – нет, их гораздо больше.

 

Не выдержав, он поднял глаза и увидел, что да – вся противоположная скамья не отрывает от него глаз.

Чёрт! может быть, дело в книге?

Нет, ну а что книга? Книга как книга. Если даже предположить, что можно рассмотреть в ней учебник испанского – ну и что с того? Что в этом необычного или до такой степени любопытного? Тем более, если человек едет до Речного вокзала.

Да отстаньте вы! – чуть не закричал он.

А может, ему всё кажется? Может, это нервы, растревоженные бессонной ночью? В метро ведь всегда натыкаешься на взгляды сидящих напротив, ничего особенного тут нет и никуда от этого не денешься: как ни старайся отвести глаза, а смотреть всё равно не на что – кругом лица, лица, лица…

Да что же они пялятся–то?!

Слава уже дёрнулся встать и перейти в переднюю часть вагона, где виднелось одно незанятое место, но оказалось, что желтушная соседка слева и дед с газетой справа сидят к нему так плотно, что буквально сжимают, лишая всякой возможности двинуться.

А взгляды… Уже весь вагон смотрел на него. Да–да, все – стоячие и сидячие места – выворачивали шеи, косились, привставали, чтобы присоединить свои взгляды к всеобщему пиршеству растерзания Славы. Кислотный взгляд старика справа, продолжавшего держать перед лицом газету, разъедал ухо. Желтушная тётка слева словно рассматривала диковинное насекомое у Славы на шее.

Им овладела тихая паника. Что происходит? Это что, флэшмоб какой–то? Загляди ближнего своего до смерти? А что, если – правда? Вот дурацки он выглядит тогда, и все эти рожи, наверное, едва сдерживаются, чтобы не заржать в голос над его смущением и паникой. Ну да, точно, флэшмоб. Как он сразу не догадался…

Но извините, ребята, вы выбрали неудачный момент и не ту жертву для своей забавы. Настроение у Славы не то, чтобы лепить из него сейчас идиота. У него сегодня зачёт по испанскому, так что идите вы все и не оглядывайтесь…

Он снова опустил глаза, погрузился взглядом в таблицу. Но что толку, если каждым миллиметром кожи чувствуешь на себе иголки зрачков – в упор. Кажется, кожа уже закипает, шкворчит и пузырится под этими взглядами.

Он с растущим раздражением попытался выдавить себя по капле из тесноты между желтушной дамой и стариком, но те будто приросли к нему своими боками, локтями, рёбрами. Они трое словно стали одним целым – троицей сиамских близнецов, и теперь одному шевельнуться без согласия двух других просто невозможно. Так бывает во сне: хочешь бежать, а ноги ватные; хочешь ударить, а рука не поднимается; пробуешь открыть глаза – веки срослись…

Первоначальная скованность постепенно вырождалась в протест и ярость. Слава, уже наплевав на все условности, откровенно и неприкрыто рванулся всем телом. Тщетно – его будто затолкали, утрамбовали в футляр от контрабаса.

Подъезжали к Октябрьской. Но как–то странно подъезжали: поезд будто не собирался останавливаться.

Однако остановился. Двери открылись. Никто не вошёл и не вышел. Минута–две–три. Двери торопливо закрылись. Нарастающее гудение, плавно переходящее в мерный гул, постукивание, поскрипывание…

Следующая станция – его. И он должен выйти на ней, так или иначе.

Слава замер, пытаясь переосмыслить ситуацию и собираясь с силами для нового рывка.

Идею, что всё это ему снится он отбросил сразу. Он не был ни малохольным жителем семнадцатого века, ни персонажем какого–нибудь дурацкого готического романа, поэтому никаких ущипываний себя за ляжку и биений головой о твёрдые предметы не предполагалось.

На всякий случай он ещё раз прошёлся рукой по лицу, покосился на ладонь – нет, всё нормально, никаких следов. Кое–как вытянул из кармана джинсов платок и долго елозил по коже, стирая воображаемый пот. Платок остался чистым. Во всяком случае, он не стал грязнее, усмехнулся Слава, стыдливо комкая кусочек материи не самого свежего вида. Что, впрочем, удивительно, – добавилась тут же мысль, – под липкой–то паутиной этих взглядов. Их наросло на лице уже столько, что они, наверное, стекают по лбу и щекам, как пищеварительный сок проглотившего его спрута… Ф–фу!.. Что–то фантазия разыгралась не в меру, до тошноты…

Собрав волю в кулак, сохраняя по возможности равнодушный вид, он медленно и неторопливо подтянул ноги, поджал локти, подобрался, готовясь к рывку. Состав подходил к Речному вокзалу.

Вот сейчас, сейчас…

Двери открылись… «Не оставляйте в вагонах…» Секунда, две, три… тридцать… Нужно выждать немного, чтобы настороженность этих прошла, чтобы обмануть их, убедив, что он не собирается здесь выходить. Спокойно, сиди спокойно, как сидел, с безразличным видом. Это не твоя станция. Главное, не передержать… Так, вот сейчас… Нет, рано… Сейчас…

Пошёл!

Ударом плеча и всего корпуса он заставил таки деда справа чуть отклониться, повалиться на сидящего рядом мужчину, который, как и все, не отрывал глаз от Славина лица. Рывком поднялся. Желтушная слева тут же потянулась, хватая за рукав ветровки. Рука её соскользнула, но успела зацепиться за сумку. Слава рванулся к выходу, сбрасывая с плеча лямку, оставляя сумку сопящей тётке – не до сумки сейчас.

Учебник испанского метнул в лицо какому–то мужику слева, молчаливо попытавшемуся схватить его за волосы.

Вставшего на дороге парня с короткой стрижкой толкнул всей массой, добавляя удар кулаком в грудь. Терять нечего, нужно вырываться из этой душегубки!

Прыгнул на перрон. Ветровка затрещала на спине, потому что кто–то успел ухватить за воротник. Слава чуть не повалился назад, но дёрнулся, выправился, отмахнулся от тянущейся к нему руки.

Отбежав на пяток метров от поезда, повернулся, чтобы с довольной улыбкой показать этим дурацким флэшмобщикам палец, пока они не отъехали…

Сидячих мест не было. Все сидячие были уже на ногах и тянулись к выходу. Стоячие выпрыгивали на перрон, не сводя со Славы взглядов, тусклых, как вода в позеленевшей луже.

Эй, – удивлённо мелькнуло в голове, – да они совсем того!..

Но стоять и удивляться было некогда, потому что рука ближнего к нему мужика уже потянулась схватить за грудки.

Слава побежал. Благо, что на ногах были кроссовки, так что можно было нестись во весь опор, не опасаясь поскользнуться на ещё влажном после недавней уборки граните. И он бежал, всё больше забирая к стене – подальше от поезда, из вагонов которого выпрыгивали люди и сразу присоединялись к погоне. Ни слова, ни вскрика за спиной – только топот десятков ног и упорное сопение.

Матысек и Мадонна

Овцы прижались к склону холма белесым подрагивающим пятном, притихли и слушают вечер. Небо приклонилось к земле – торопится обняться на сон грядущий. Выше на север, за рощей, звонят к вечерней: доли–долонь–далалонь–ди–и–и! Аллилуйя!

Клеверовлажная свежесть шуршит под ветряными шагами. Вечер ложится, мостясь меж холмами, покряхтывая и шепча что–то и воздыхая сладкотравно.

– А–та–та! – кричит Матысек овцам. – А–та–та болобошки, куц–куц!

Куц–куц, берегуц, ждают ловки под мостуц.

Овцы Матысека понимают, а прочим – недосужно, неподспудно и непонравно. Аллилуйя!

Милолик Матысек, небесноок, благообразен, а поди ж ты – скудоумен овцеподобно.

Да и что. Матысек добрый, не злобрый. И не злободобрый, как Яша, и не доброзлобый, как Жданек.

– Ловки злобры! – говорит Матысек овцам.

Овцы вздыхают согласно – уж они–то знают! – а самая согласная бормочет «бе–е–е» и встает с лёжки и забивается в гущу сестр своих неединоутробных. Ловки злобры, гладнозевны и зубозлобны. Храни, Господь!

Вечер притих – прислушивается, сопит.

А колокол:

– Доли–долонь–дала–да–а–а-ам!..

Врёшь, не дашь. Матысек просил, а Ты не дал. Матысек ещё просил, а Ты ещё не дал. Матысек плюнул сгоряча и ушёл в обиде, а батька тогда осерчал усердно и сердобольно, и гнал из церковки, и чуть не прибил кадилоприкладно.

Аллилуйя!

Аллилуйя–налилуйя–ка-мне–ещё–борща–бо–весь–отоща.

Вечер прислушивается, пыхтит самокруткой травнокосно, дует на камыш у плёса, ворчит предсонноглазно.

Борща бы – да, без борща беда; есть сыр, да и тот сыр. Сыр сыр. Хлеб сух. Гладен брюх. Се пастух.

Матысек записал бы, да писать не умеет.

– Сыр сыр, – жалуется он овцам.

Овцы сочувствуют, вздыхают, глядя овцесмиренно, теснясь овцедрожно, потопатывая овцекопытно.

Се пастух. Матысек се. Матысеку нравится «се» – своей сезвучностью, осевостью, сением своим. Се.

Батька часто говорит се. Се да се, борода в овсе.

Се Матысек. Сематысек. Се овцы. Сеовцы. Се вечер. Севечер… Неинтересно. Блажь.

– Блажь! – возвещает Матысек овцам.

Овцы и с этим согласны. Блажь, так блажь – нам, овцам, всё едино. Овцеблаги мы. Лишь бы не смертушка волчезубая, лишь бы сытость травносочная. Овцы мы.

Се Матысек, пастырь овцедуш – овцепас, овцеспас, овцебог, во имя и присно. Аллилуйя!

В церковку–от не пускает батька. Свечу задуть не дает, икону трогать не велит, песню не спой, не пукни. Что ж это! Матысек, чай, не отлучён. Неотлучен, чай.

Чай Матысек не любит. А батька любит чай – чаелюбив и любобрюшен. Брюхолюбив и чаедушен. Как ни глянь – всё сидит с маткой, чаебрюшествует велеречиво, рокочет утробогласно, богославствуя. Богословствуя. Боголовствуя. Боголожствуя. А Матысека в церковку – не… Отец, отец… Кой там отец! Матысека в церковку ни–ни. Разве ж это правильно?!

– Не–е–е, – согласно блеет овца.

– Не–е–е, – сонно подхватывает другая.

Овцы Матысека понимают. А остальным – неумобразно, невдуховлено и невыдуховлено. И то хорошо, бо сиводушны суть еси бяху бысть.

Матысека сиводушию приобщали единоразно, непоскупно смехоты ради для. Ох, Янка гневотворствовала! Янка веледушна и добрословна, а с лица, чай, не воду пить. Было, Матысек единопробно возложил пятиперстие на оседлие теплопругое ея, а что вышло! По образу и подобию и по наущению содеял се, а что вышло! Но Янка не злобра – единоразно только и оплеушила в сердцах, а потом подол одернула да и усмехотворствовалась. Ничто! Вот будет у Матысека денежка, будут и сваты к Янке.

– Доли–долонь–дала–до–о–о-м!..

А где дом? Где уснул, там и дом. Как вечер. Как ветер.

Матысековетрено матысековечерится. Матысекопасомые овцы матысекодремно овцеблеют. Вечер слушает сквозь сон и видит сон: се, Матысек Овцеспас грядет одесную отца своего, и по воде аки по суху. Бо матысекодушен вельми есть бяху бе.

– Бе–е–е, – соглашается овца.

– Бе–е–е, – просыпновздрогнуто вторит другая.

– Матысек! – окликает третья.

– Ась? – отзывается он.

– Се, пришла к тебе, – молвит овца певногласно.

Матысек размыкает дремотные вежды. Овцы еще ни разу не звали его по имени, даже в мольбах. И овцам запрекословлено изрекать «се». Бо.

Белый плат на главе доплечноспадающий, и одежды белы, и лик звездоок и пурпурноустен и гладкочел и светлоясен. В прорезь платия выпала грудь левая, чашедонная, коричневоувенчанная сосцом отсердцакормящим, на коем дрожит белосладкая капля.

– Се, – отвечает Матысек. – Кто еси?

– Марийка, – сладкоустно улыбается дева. – Матерь Божия.

– Богородице, дево, радуйся! – взывает Матысек.

– Се, радуюсь, – соглашается Богоматерь.

– С чем пришла се?

– С любовию, Матысек.

– Мадонна – тоже еси? – вопрошает Матысек.

– Есмь, – отвечает смиренно.

– И – Конестабиле?

– Есмь же.

– И – Дева Мария?

– Есмь.

– А–та–та! – бросает Матысек овцам, кои трусокопытно теснятся вкруг них. – Отжмись, отжмись, курдючехвостое племя!

А овцам любопытно. Глядят черносливооко, подрагивают, и пахнут теплошерстно и густо и вековечно и дико.

– Батька выцерковил Матысека, – жалуется он. – А Матысек боголюбив и иконопоклонен, се.

Он встряхивает головой белокудро; пасторально приседает у Богородицевых белых ножек – девятнадцатилетнее дитя.

Будьте как дети…

– Разе ж правильно се? – пытает Матысек. – А я ж тя просил, просил, а ты что ж, всё недосужна еси бяху бысть.

– Се, пришла, – отвечает Богородица.

– И то, – вздыхает Матысек. – А малой твой как же? Без титьки–то?

– Спит, – улыбается Мадонна нежнопамятно.

– Молока–то хватает? – спрашивает он.

– Полногрудна есмь, – отвечает.

– Ну и ладно, – кивает Матысек и светлеет радостью голубоглазой. – Значит, пришла?

– Пришла.

– И то.

Вечер посапывает, зарывшись лицом в медовотравность подмышки земной, и сновидит, улыбаясь.

А в церковке поют; басит батька и пототочит изподрясно, не остывши ещё от чаёв. И звёзды, и звёзды, и звёзды хороводствуют всенебесно. Аллилуйя!

А на выселках кричат, ругаются похабноречиво.

 

– Да ты ж, так–тебя–по–матери, кто такой, чтобы мне рот затыкать?!

– Да пошел ты на!

Матысек не любит злобословия и словозлобия. И се, невозмысленно ему всегда, что скверноречие так громогласно, а любословие – робкоголосо. Скажут тебе, что дурак – непременно в мироуслышание; а о любви – шептать будут тихохонько, дабы не слышал никто, будто постыдно се.

– Почему так? – спрашивает он у Богородицы.

– Так да и так, – улыбается Матерь Божия, утирая Матысекову слюнку, источившуюся со взволнованных его уст. – Что тебе в том.

– Жалко их, – объясняет он. – Будто блажные.

– Ты ж и сам блажной, – тихогрудно произносит Она.

– Блаженны нищие духом, – привычно отвечает Матысек. – Неуж для них тоже будет Царствие Небесное? – кивает на выселки. – Осквернят же, забрешут, заплюют, затопчут!

– Да нет, – качает головой Богородица. – Они преисполнятся.

Этого объяснения Матысеку достаточно.

– А помнишь, о чем просил меня? – напоминает Матерь Божия.

– Об исцелении, – кивает Матысек и вздыхает шмыгоносно.

«Ами–и–и-инь!» – взрёвывает батька истошногласно. Сейчас повалят из церковки старушки елейносладкие и притихшие, дедки раскуривающиеся кашлеплюйно, молодёжь пересмешливая. Отстояли. Спаслись!

– Об исцелении, – подтверждает Мария.

Алчно вьётся комар над Матысековым ухом, неиствовствует, кровожадно тычась во щёку, и злобствует от собственной боязни быть откровенным и непонятым. Брысь, адово племя!

– Только не надо мне оно, – задумчивошепчет Матысек, отмахиваясь от кроволюбца и сказанное подтверждая главотрясением. – Не хочу, бяху бысть.

– Бе–е–е? – робкоблейно удивляется овца.

– Бе–е–е! – одобрительно изрекает другая.

Вечер вздыхает, стряхивая с себя сон, и достает кисет и шикает на овец. Ветер быстрым ужом скользит по травам, шурша. Се, цикада стрекогласно воспела где–то за сенокосом: Аллилуйя!

– И то правда, – соглашается Богородица.

– И то правда, и это правда, – смеётся Матысек. – Правда–голавда голова седа. Загадка: чего в голове есть, а в ногах нету?

– Правды, чай? – предполагает Дева.

– Не-а, – смехотствует Матысек ликующе и благодушно. – Мозгов!

– А и то, – улыбается Матерь, качая головушкой.

Вечер ухмыляется, пряча цыгарку в кулак: от же дурень, право слово! У тебя ж ни в голове, ни в ногах. У тебя же что в ногах, что в голове – одинаково костно и косно, олух ты Царя Небесного.

Это батька так говаривал, пусторечествовал, слововеял. Не от ума изобилия се, бо тленословие и злобомудрие се бяху бысть. Душеспасительствовать, вестимо, утомительно, а чрезсильно – утомительно вдвое. И не богоугодно. И не уподобожно.

А Он спит, напиясь от груди матери своей, ручки в стороны разметав, ножки сокрестив крестно, чадо человеколюбивое. Аллилуйя! Чадобожие искуплено. А чаша достана уже… или не убрана досе…

– Не надо оно мне, – повторяет Матысек. – Чем воздаял Господь, то и понесу.

– И то правда, – соглашается Богородица, не удивляясь совсем мудрословию Матысекову. – Чего ж ты хочешь окроме? Проси, и дастся тебе.

О полгода тому икона твоя мироточила – батька чудовествовал елейногласо и очеслёзно. О Рождество как раз се бяху бысть. Разрешилася, стало быть. Аллилуйя! Богородице, дево, радуйся! Аллилуйя!

Чего ж хочу я, от груди матери моей?.. Уподобожия. До того, как плоть и кровь. Но дальше – ни–ни. Выцерковлен бо.

Рука Богородицева, медвянопряная и теплозарная пробегает по челу Матысекову, умиротворяя и упрощая.

Храни, Господь!

Не слышит же, спит же чадо.

И то.

– Поспал бы я о час, – говорит он. – А ты опесни́ меня, матушка.

И ложится тяжелоглаво на колени Матери Божией, вдыхая миро и ладан бело–белых одежд её, впитывая щекою теплое благоточение плоти её, закрывая глаза и миропокоясь сердцем, а всё же – прислушиваясь овцепасно.

Ветер, взобравшись на звонницу, осторожно трогает колокол, и тот вздыхает нутряно и буддоподобно: о–о–о-м–м–м.

А батька опять возропщет и звонаря душу и тушу разупокоит, возгоняя на колоколенку во укрепление медногласых. И возлезет согбенный звонарь наверх, остеохондрозно чертыхаясь.

У–о–о-о–м–м-м…

Тише ты! Разбудишь Чадо, разбудишь Его, разбудишь упование моё.

Спи, Матысек, спи.

Пальчики Богородицевы блуждают в белокудрости влас его, задумчиво перебирают колечки. Млечнобелая капля дрожит на коричневом венце трепетно. Напевает Она небесногласно и влажно:

 
Не шурши под полом, мышь, —
Пусть подремлет мой малыш.
Иисусик сладко спит,
Ангел с небушка летит.
 

Агнец прилёг у ножки её, прижался, затих. Вечер дышит в лад песне, что–то шепчет ветроголосо.

Батька молитвословит, чеканнолобно поклоняясь: «О Пресвятая Госпоже Владычице! Воздвигни нас…»

А Она – Матысека баюкает, не внемлет.

Блаженны нищие духом, бо их есть Царствие Небесное. Как же можно нас из церковки, за пук?!

Пук–пук–перепук по пол–грошика за пук.

Всё от Бога же – и блаженство, и пук. Как же можно блаженных из церковки! Боголожен еси бяху бысть, батька! А ещё и возругал нелепословно чадо Божие, возгрубил злоборечиво. Не еси ты, не еси…

– Не–е–е, – подтверждает овца хвостотрясно.

– Не–е–е, – головоклонно вторит другая.

 
Ты, собаченька, не лай,
Мово детку не пугай.
Иисусик сладко спит,
Ангел в головах стоит.
 

Матысек дремотно упокоен, слюнотекуче всхрапывает ртом приотверстым. Сновидится ему ангелокрылый овцеродный агнец снебасходящий в сиянии благости; и глас, с облак глаголящий: се Матысек, чадо моё возлюбленное присноблаженное…

Се.