Tasuta

Лестница. Сборник рассказов

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я предупреждал

Да, я предупреждал. Но они не хотели меня слушать. И слышать не хотели. Редкий человек захочет слышать то, что его пугает.

Я говорил Атти Кривому: завтра ты умрёшь.

С чего бы это? – спрашивал он и косил на меня своим чёртовым глазом.

С того, что они уже подобрались к твоей хибаре, говорил я.

Кто? – вопрошал он недоверчиво. А ведь уже знал, что́ я отвечу. И я тоже знал, что он скажет после того как я отвечу. И всё равно отвечал: черви.

Да ну тебя, дурака! – отмахивался он и торопился уйти.

Я только пожимал плечами, а что мне ещё оставалось. Редкий человек захочет слышать то, что ему неприятно слышать. А кто из нас дурак – это потом стало видно, когда Атти нашли. Вернее, нашли то, что от него осталось.

Никто не верил. Никто не хотел верить. Нет никаких червей! – говорили они, – холера пришла, вот и весь сказ. И обзывали дураком. Дураком меня называли с детства, так что я привык и не обижался на них. Говорят, на дураков не обижаются. А я добавлю: а на мёртвых и вообще обижаться смешно. И я не обижался: ну дурак и дурак, ну и ладно, вам видней.

Только старый Ливвик–лекарь прислушивался ко мне – хоть и с недоверием, но всё ж таки прислушивался. И Натти. Натти мне было жальче всех, потому что, быть может, в моей груди что–то отзывалось на её голос, и на её взгляд, и на её походку, когда она, чуть прихрамывая, шла к Леде за водой, или к Косме, чтобы купить шерсти. Я тогда звал её: Натти, Натти, посмотри на меня. Она взглядывала и улыбалась и говорила: ну чего тебе, дурачок? И я тоже улыбался, и мне нисколько не было обидно, что она называла меня дурачком. И я отвечал: ничего.

Ей я не говорил, хотя знал про неё всё, как и про других. Но другим говорил, а ей – нет. Ведь она же всё равно мне не поверила бы, как и другие, и назвала бы уже не дурачком, а дураком, самым настоящим. Этого я не хотел ни за что, и я не стал ей ничего говорить.

Она никогда меня не полюбила бы, милая хромоножка Натти.

А вот бондарю Олли я сказал. Но этот охальник стал ругаться самыми скверными словами. Будь ты проклят, дурачина, кричал он, будь ты проклят до самой кончины своей, чтоб ты сдох! Спрячь свой мерзкий гнилой язык и поди прочь от моего дома, исчадие шлюхи, матери твоей, не то возьму вилы и выверну тебе кишки прямо тут же, вот прямо сейчас! Поди прочь, кому говорят, не доводи до греха, так тебя и растак!

Я пожал плечами и ушёл.

Думаю, что если бы всем им говорил про червей какой–нибудь умный и уважаемый человек, ну вот хоть тот же Ливвик–лекарь, или священник Нисти, или тот же Юккони, что служит кучером у помещика Тейво Иеми, тогда они, конечно, прислушались бы и задумались бы, уж наверняка. Но разве станут они слушать деревенского дурака? Да ни в жизни! Только Ливвик приникал ухом к моим речам, но я знаю, что и он не верил, потому что смотрел недоверчиво и как будто с улыбочкой. Ну не станут люди верить в то, что их пугает, не в обычае у них это. Лучше, говорят они, не знать в какой день и час придёт моя чёрная невеста и наденет мне на палец оловянное колечко и поцелует сладким своим поцелуем. И невдомёк им, что никакая не чёрная невеста придёт их целовать, а приползут черви – бурые, длинные, как плети, волосатые черви. И их поцелуи будут совсем не такими сладкими и быстрыми. Они обовьют, облепят с ног до головы и будут пировать медленно и долго. Но сначала они впрыснут в кровь содержимое своих желёз – маленьких мешочков, расположенных вокруг каждого из двенадцати ртов–присосок – это чтобы человек не умер до последнего, а только обездвижел и не мешал им наслаждаться. Им нужны живые соки – эти черви не падальщики, не гиены какие–нибудь.

И всё–таки мои слова не пропали втуне. Потому что когда наступает вечер, деревня словно вымирает. В общем–то, она действительно вымирает потихоньку: через день да каждый день похороны. Третьего дня хоронили Лотто, вчера – Нилса, завтра… Завтра будут хоронить Тиимо–плотника. Деревня почти наполовину опустела, а они всё не верят, не слушают. Зачем им слушать деревенского дурака. Им проще поверить умному Ливвику–лекарю и вслед за ним думать, что в деревню пришла холера…

Вечер сползает по небосводу, как пролитая багряная краска, которой Кале Трёхпалый красит кожи для женских туфелек. Такие носила и хромоножка Натти. Красивые были туфельки у неё – залюбоваться можно было её сахарными ножками в этих туфельках, даже если и знаешь, что ножка–то одна хромает. Ах, Натти, Натти, как сладко отзывались в моей груди твои неровные шажки, твой голосок, а взгляд твой освежал, будто роса.

Вечер сползает по небосводу, растекается чёрной лужей по деревне, над выпасами, по–за ольховой рощей. Всё утопает в тишине. Ни души не видать, ни света ни в одном окне, не слышно филина, не крикнет на Грязном болоте выпь.

Потом является ночь, зажигает жёлтый фонарь и вешает его аккурат над огородом Тиимо. Тиимо–о–о! – тихонько зовёт ночь, но старый плотник не слышит, он до сих пор копошится в своей сараюшке, которую с гордостью называет «столяркой». Я вижу, как под его рубанком золотистым рулетиком масла образуется сочная стружка, чувствую медовый аромат свежеструганого дерева и железистый запах потной спины Тиимо, слышу, как он напевает что–то себе под нос – он всегда напевает, когда работа спорится. И невдомёк ему, что лучше бы послушать деревенского дурачка – пойти в дом, закрыться там на все запоры, завернуться в полотно, постиранное с чемерицей, полынью и желтоголовником, и молиться святой Тасме и святому Миккеле, чтобы уберегли от лютой смерти.

Я сижу на укропной грядке, на влажной от росы земле. Тишина. Только и звуков, что поскрипывает старый вяз у самого крыльца Тиимо, да квакает где–то далеко лягушка.

Черви выползают бесшумно. Они выползают из моего пупка, из ладоней, меж растопыренных пальцев на ногах, из паха, из ноздрей, из ушей… Невидимые в полумраке, медленно, но неудержимо они ползут, словно живые бурые плети, к дому Тиимо, старого Тиимо, который сейчас что–то плотничает в столярке и, конечно, не дуёт в свой отвислый рыжий ус.

А ведь я давеча говорил тебе, Тиимо. Я предупреждал.

Белая корова в красном сарафане

Шоссе ползёт навстречу, исчезает под брюхом «Камаза», словно тот заглатывает бесконечную «кишку». Дым беломорины наполняет кабину едким запахом непомерного акциза. Полуденное солнце жарко ластится к щеке, томит горячими поцелуями до испарины на лбу. По сторонам – поля, поля, поля…

Толик – дальнобойщик; он четвёртые сутки на пути из Москвы в Тюмень. Рубаха на волосатой груди расстёгнута до пупа, взгляд упирается в горизонт, руки привычно и почти равнодушно лежат на рулевом колесе.

На пассажирском месте сидит Людвиг и играет на губной гармошке. Толик не очень помнит, когда и где подсадил этого чудика. Кажется, на сорок первом километре, у деревушки со странным названием Вена.

Толик внимательно слушает и кивает в такт губной гармонике, из которой Людвиг старательно выдувает отрывистые неуверенные ноты. У пассажира получается плохо, отвратительно получается, совсем не то, чего пытается от него добиться дальнобойщик Толя. Шофёр готов бросить руль и сам взяться за инструмент, но вспоминает, что на губной гармошке последний раз играл в детстве – на пластмассовой, за двадцать восемь копеек, из «Детского мира». Да и руль бросать нельзя.

А Людвиг старается вовсю, но… чёрт бы его побрал, глухой он, что ли?!

– Ну куда, куда! – нервничает Толик. – Ты чего, не слышишь, что у тебя «ре» падает?

Людвиг виновато хлопает глазами, робко улыбается, открывая отсутствие пятого зуба слева.

– Вот смотри, – запальчиво продолжает Толик, – у тебя там идёт «та–ти–ту–рим–па–рааам», так?

– Так, – кивает Людвиг и хлопает глазами.

– Ну вот. Вот там у тебя «ре» и проваливается, неужели сам не слышишь? Выше надо на полтона. Ну–ка, давай, возьми с диезом.

– Ага, – радостно кивает Людвиг и подносит гармошку к губам.

«Та–ти–ту–тум–па–пааам» – играет он.

– Тьфу! – в сердцах произносит Толик, удивляясь Людвиговой непонятливости. – Ну что ты заладил, ей богу, а?! Ты можешь ми–бемоль взять?

– Могу, – неуверенно произносит Людвиг.

– Так возьми, чёрт тебя возьми! – сердится Толик.

«Та–ти–ту–рим–па–бааам» – берёт Людвиг.

Нет, нет, всё не то.

«Та–ти–ту…»

– Ну куда, куда ты гонишь, а?! – Толик сердито выплёвывает беломорину в окно, качает головой.

«Та–ти–ту–рим–па…» – выдувает Людвиг.

– Трудно, поди, быть неумехой? – саркастически вопрошает Толик. – Ты сам–то себя слышишь?

– Нет, – чистосердечно признаётся Людвиг.

– Оно и видно, – усмехается Толик. – Дай мне начало.

«Та–ти–ту…»

– Стоп! Слышишь?

– Нет.

– Блин! Вот так надо: «та–ти–та–рам–па». Сечёшь?

– Секу, – покорно соглашается Людвиг.

– Изобрази.

«Та–ти–ту–ру…» – изображает Людвиг.

Толик безнадежно качает головой, плюёт в окно, шевелит губами, беззвучно выдавая непотребные слова.

– Ну ты вообще… – обречённо произносит он уже в голос. – Выбрось свою гармошку и уйди в монастырь с глаз моих.

– Я хотел одно время, – на полном серьёзе отвечает Людвиг. – Но музыка победила.

– Это она погорячилась, – усмехается Толик. – Дай мне «ми–бемоль».

Людвиг послушно даёт требуемую ноту.

– Вот, – кивает Толик. – Запомнил?

– Запомнил.

– Теперь дай вступление.

«Та–ти–та–рам–па–даам…»

На этот раз Толик отчасти доволен. Это почти то, что надо. Но – почти. То есть, не совсем то, но очень близко.

– Запомни, старичок, – говорит он, добродушно щурясь, – в любом музыкальном произведении главное – вступление, зачин. Хорошее начало полдела откачало, как говорится. Но оно, опять же, и самое сложное.

– Да, – соглашается Людвиг. – Вступление – это очень трудно.

– Угу. Как начнёшь, так и кончишь. Начнёшь бодро, и кончишь весело. Начнёшь в миноре, так и кончишь абы как… О чём это я?.. А, ну да. Давай, ещё разок.

 

Людвиг даёт.

– Угу… угу… – кивает Толик. Он почти доволен. Доволен до третьего такта, в котором Людвиг ни к селу ни к городу выдувает никому не нужную «ля–бемоль».

Но надо выруливать на поворот, и Толику становится не до Людвига и злосчастной лябемоли – он только мотает головой: не–не–не, давай сначала.

А на повороте стоит белая корова в красном сарафане. Она пасётся и не замечает надвигающейся на неё опасности – синего камаза, в котором Толик, очумев взглядом, пытается нащупать педаль тормоза. А педали – нет. Людвиг тоже ничего не замечает.

«Та–ти–та–рам–па–даам. Тынц» – выдаёт губная гармошка.

Толик доволен. Если бы не обстоятельства, заставляющие судорожно вцепиться в руль, он бы сейчас непременно хлопнул Людвига по плечу и сказал что–нибудь вроде «Классно, старичок, молодца! Это – то, что надо».

А корова вдруг, выпучив глаза, истошно мычит, снимается, встаёт на крыло и, сшибая верхушки окрестных сосен, воспаряет под облака. Трепещет и стелется по ветру сарафан.

Толик вздрагивает и просыпается. Ровно за три секунды до коварного поворота, в который срочно должен вписаться, если не хочет погибнуть во цвете лет, вместе с напарником, который храпит на лежаке…

В тот момент, когда красная корова встаёт на крыло и, сшибая верхушки окрестных сосен, поднимается в небо, Людвиг ван Бетховен вздрагивает и просыпается. Он недоумённо смотрит на жирную, уже засохшую кляксу, которую оставило перо в партитуре.

Обиженно замер клавесин с провалившейся под локтем задремавшего композитора клавишей. В саду за окном садовник подрезает розовые кусты и витиевато ругается со служанкой, на чистом немецком языке начала девятнадцатого века.

Людвиг пересматривает свой странный сон, но никак не может вспомнить, ухватить ту мелодию, которой учил его во сне Толик. Он морщит лоб, грызёт перо, проклинает звон в ушах, который всё больше и больше мешает слышать, и мучается. Но вспомнить – не может.

В завершение вязкой перепалки садовник обзывает служанку красной коровой (наверное потому, что на ней красное платье и красный же чепец), плюёт и удаляется выпить пива для охлаждения нервов. Вот в этот самый момент Людвигу удаётся вспомнить всё.

Он торопливо вырывает исчирканные нотами, лигами, диезами и акколадами листы нотной тетради с незаконченным ноктюрном, обнажает чистую страницу и на мгновение замирает, проникаясь звучащей в нём музыкой. Потом, вдохновенно улыбнувшись, обмакивает перо в чернила и…

Время останавливается. Время сонно хлопает глазами, задрёмывает. Зато оживляется старый клавесин – он довольно поскрипывает, переминается с ноги на ногу и ждёт того момента, когда горячие пальцы глохнущего гения коснутся его прохладных клавиш.

Людвиг ван Бетховен скрипит пером.

Он пишет свою знаменитую сонату. Там ещё такое вступление – «та–ти–та–рам–па–дааам. Тынц», ну вы помните.

Анна на рельсах

Первой была бабка – преждевременно скрюченная, прокуренная, провонявшая марксизмом–ленинизмом и валерьяновыми каплями работница партхоза.

– Хреново кончит девка, – подвела она итог собрания семейной партячейки по случаю нарождения нового члена социалистического общества; запротоколировала и прихлопнула печатью.

– Это почему же так? – вопросил отец.

– Да потому что дурак ты, – отрезала бабка, раскуривая «беломорину».

– Это почему же я дурак?

– Да потому что испоганил девке судьбу, контра.

– Да чем же это я испоганил судьбу–то её, Элевсестра Платоновна? – не отставал обиженный папаша.

Но бабка объяснить так ничего и не удосужилась, а через два месяца померла в инсульте, унеся за собой в могилу под красной звездой неразгаданную тайну отцовой дурости.

Подрастающая Анечка часто ловила на себе странноватые любопытные взгляды взрослых, но не понимала их и не придавала им никакого значения. Пару раз она видела, как грустная матушка шариковой ручкой старательно вымарывает нечто в программе телевидения на неделю. Аннушке очень хотелось знать, что́ именно, но мать поступала хитро: замазывала целиком колонку, так что определить конкретную цель её редактуры было решительно невозможно. А на право смотреть телевизор в тот день накладывалось вето.

Все семь печатей, за которыми была укрыта бабкина тайна, осыпались под хрупкими пальчиками учительницы литературы, когда Анна вошла в десятый класс. А мальчик Миша – её первая, робкая и многострадальная любовь – на перемене весело сказал:

– Ничего, Каренина, десять лет впереди – это не так уж мало для настоящей комсомолки.

Но десяти лет не случилось, потому что пьяной электричкой накатила перестройка и создала порочный излом в графике Аниной жизни.

В институт она не поступила – уснула прямо на экзамене. Была у неё ангина от холодной газировки, выпитой в неумеренных количествах, и температура под сорок. Воздушно–трепетная экзаменатор разбудила её, сказала: «Девушка, приезжайте на будущий год, ладно? Выспитесь хорошенько и приезжайте».

На будущий год Аннушка не поехала, а устроилась няней в детский сад и попутно училась в ПТУ на крановщицу мостового крана. Будущее страны в коротких штанишках любило простую и душевную Аннушку наивной детской любовью, не заглядывающей ни в паспорт, ни в будущее. А мостовые краны доверчиво ластились к рукам, пряча подальше свой железно–механический норов. И всё сложилось. Правда, работу по специальности найти Аннушка не могла, но к счастью даже в самые лихие годы две половины страны любили друг друга и регулярно пожинали плоды любви, которые, по прошествии должного срока, отдавали в тёплые Анины руки – на первичное воспитание.

Когда ей было двадцать три, повесился отец. В тот день его вызывали в военкомат, для сверки. Вернулся он хмурый и неразговорчивый. Сказал только: «Всё, кончилась жизнь. С учёта сняли. Даже на войну я не гожусь, в пушечное мясо. На что же я тогда ещё годен?» А вечером и повесился, в ванной–туалете, предварительно выключив свет, чтобы счётчик не крутил даром. Обнаружили тело наутро и долго искали предсмертную записку – может, под ванну запала или за стиральную машину. Так и не нашли ничего. Видать, отец решил уйти молча; и это было очень обидно.

Со смертью отца матушка принялась стремительно стареть и портиться характером, который и раньше–то не был лёгок. В голове у неё тоже что–то перестало работать – какой–то моторчик, который теперь лишь натужно гудел, жужжал и только временами принимался неторопко вращать лопасти матушкиного разума.

– Вон, настоящая Анна Каренина в твои годы уже под паровоз легла, а ты чего добилась? – говаривала она, строго глядя на Аню, жадно поедавшую голодные капустные пирожки.

«А я – ненастоящая», – грустно думала Аннушка, запивая пирожки сладким чаем и в сотый раз представляя себе настоящую Анну на рельсах: что она пережила в последнюю свою минуту?

Ей таки удалось устроиться крановщицей на завод металлоконструкций; это придало её жизни новый вкус – вкус окалины, железа и разбитного трудового коллектива. А ещё – привкус зарплаты, на которую можно было позволить себе непозволительное. Кроме того, судьбоносные перемены привнесли в Анин характер некоторую толику цинизма, а в душу – боль быстрого повзросления и много грустных воспоминаний об ушедшей навсегда юности.

Мальчик Миша, её первая многострадальная любовь, в минувшие бритоголовые девяностые как–то вдруг и скоро стал бизнесменом. Случайно они встретились на вокзале и два часа просидели в ресторане «Гудок», вспоминая прошлое. Потом Анна отдалась ему в номере вокзальной гостиницы. Он взял её торопливо, равнодушно и невкусно. И кончилось всё очень быстро, потому что через час Миша уезжал на поезде куда–то на восток, качать нефть. Анне остались на память о нём немая горечь, пустота и трудные вопросы «зачем?» и «почему?», на которые она не могла найти ответов. И не знала, что мальчика Мишу в поезде зарезал, из ревности, любовник. Наверное, он зарезал бы и Аню, но она не жила по месту прописки в заводском общежитии и появлялась там очень редко. Не судьба, как говорится.

Своего Вронского она встретила, когда ей было двадцать шесть. Алексей Вронский тоже был не тот – не настоящий, как сразу определила Аннушка. Но заполонившая душу внезапная любовь не стала разбираться в тонкостях соответствия или несоответствия, а цинично бросила в зябкий жар, ослепила и подавила волю.

Вронский был заботлив, строг, мужествен и в меру суров. Умел сделать внезапный подарок, чем подкупал бесповоротно; умел и нежданный выговор, от которого душе становилось зябко и хотелось ласки. Ласка следовала за выговором незамедлительно, возвращая тепло и давая чувство подлинных отношений.

У него уже имелось две женщины, но разве для такого мужчины это много? Тем более, что одна из его женщин привыкла быть от него без ума, а вторая – привыкла вообще не быть. Потерявшаяся в любви Аннушка безмолвно стала третьей, теша себя надеждой однажды остаться единственной и последней. Что ж, каждая женщина имеет право на женские глупости, даже если фамилия у неё – Каренина. А может быть, в первую очередь именно поэтому. Анна потеряла голову, а взамен, как это часто случается у женщин, обрела смысл жизни.

Первой по меркам Вронского стать не получалось и не получилось. Всегда находилось что–нибудь, что препятствовало или просто не способствовало. Но в Аннушке проснулось некое странное упорство в достижении желаемого – настойчивость, коей раньше она в себе не замечала. Пожалуй, с её стороны и правда были глубокие чувства. И тем не менее, разложенный любовный пасьянс никак не сходился.

Время двигалось шагом. Потом перешло на трусцу. Поезда приходили и уходили. Жизнь что–то уж очень торопливо двигалась вперёд в попытке догнать уходящее время. Любовь притерпелась, выболела и уже не сводила душу нестерпимой ревностью, но зато часто сводило челюсти скукой.

Кончилось всё как–то внезапно и нехорошо – Вронский эмигрировал в Албанию, откуда, оказалось, происходил его древний род. Враз осиротевшие женщины его на некоторое время стали близкими подругами, но потом всё же рассорились и постарались поскорее забыть друг о друге и об Алексее Кирилловиче. Спустя какое–то время это им в разной степени удалось.

Как–то незаметно состарилась и умерла матушка – такое часто бывает. Анна поплакала, отвела, как полагается, девятины и сороковины и стала жить дальше, теперь уже совсем одна.

Предсмертная записка отца обнаружилась случайно, в кармане старого матушкиного халата, когда на годовщину Анна перебирала вещи покойницы. Кажется, послание так и не было ни разу читано, потому что халатик этот матушка после смерти отца не надевала.

Отец писал:

«Товарищ жена!

Пишу тебе в последние минуты никчёмной жизни моей, бездарно разменянной на пошлость мещанского бытия и устремления к недостижимым коммуМистическим идеалам.

Как горько чувствовать свою ненужность! Ведь не только себе я теперь не нужен, но даже и Родине нашей, так внезапно сменившей курс. Настолько внезапно, что меня выбросило за борт от резкого поворота, и сколь ни долго трепыхался я на водных гладях жизни, но вот – силы мои иссякли, и я иду ко дну.

Прости меня за всё в чём я, быть может (даже сам того не ведая), перед тобой виноват. А за то, о чём ведаю и помню, прости вдвойне. Прости за то, что не любил тебя никогда, кроме как в первые месяцы совместного нашего пути навстречу светлому будущему, которое на деле оказалось, извини за выражение, дряблой жопой пьяного парторга (помнишь как Гарбузов отплясывал на столе? Я тогда подумал богохульно: если такова жопа нашей славной партии, то куда же она нас приведёт?).

Впрочем, ведь и ты не любила меня. Я же знаю, что Аня не моя дочь, а Гарбузова. Спросишь, почему же я никогда тебя не изобличил и не тиранил этою позорною правдой? Да, не изобличил, и не тиранил. А зачем бы? Какая, в конце концов, разница, кто чья дочь, если цель одна и помыслы едины? Тогда это было неважно, а потом, с течением времени, стало ещё неважнее.

Вот так–то, товарищ жена.

Нижеследующее прочитай дочери.

Дорогая моя дочь Анна Аркадьевна, прости меня за всё и не поминай лихом! За имя дурацкое прости и за фамилию тоже. Но Каренина, думаю, всё же лучше, чем какая–нибудь Кулебякина или Гарбузова, к примеру.

Будь счастлива, дочь моя! Конечно, с твоим отнюдь не каренинским характером (я про Анну толстовскую, а не про семейный наш темперамент) влетит тебе это в копеечку, но не пожелать не имею права. Будь счастлива ещё раз!

На этом моё последнее обращение к вам и закончу, пожалуй.

С коммуМистическим приветом! Ваш, теперь уже бывший, муж и отец, уходящий на вечные поиски великого ''Быть может''. Здесь–то, на Земле–матушке, его уж не найти, видать».

 

Вот такой романтик оказался наповерку папенька.

К чести Аннушки нужно сказать, что и этот, последний, удар судьбы она перенесла стоически, осталась собою и не стала Гарбузовой.

Нынче ей сорок шесть. Она продолжает трудиться на мостовом кране в одном из цехов завода металлоконструкций. Трудовой коллектив её очень любит, и зовёт не иначе как «Наша Анна на рельсах». Любят её цеха, автокары, трубы, стропальщики, заводские сторожа и собаки. А её кран просто души в ней не чает и в чужих руках работать отказывается категорически, так что руководство цеха поневоле вынуждено пристально заботиться об Анином здоровье и благорасположении духа.

Она одна, но не одинока; по–прежнему безоглядно влюбчива, но умеет вовремя остановиться; а налёт наивной циничности придаёт ей тонкий шарм, который когда–нибудь обязательно разглядит и полюбит настоящий ценитель женских душ. Ей удалось самое главное – справиться с тем, что написано было на роду и не позволить мрачному бабкиному предсказанию сбыться.

Вот такая, вкратце, немудрёная жизнь.