Рулетка еврейского квартала

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– А есть разница? – спросил ее Марик, живо заинтересовавшийся предложенной темой.

– Есть. Мои родители – эмигранты. Получили израильскую визу и сейчас уже летят самолетом в Вену. По крайней мере, я на это очень надеюсь. А я от них сбежала на вокзале. Выпрыгнула из вагона, когда московский поезд тронулся. Они и не заметили. Не хочу я ни в Израиль, ни в Америку.

– Да они тебя, наверное, с фонарями ищут! А ты говоришь, летят в Вену! – удивился Марик.

– Дурак ты, а еще одессит! У них же виза и билеты, скажешь тоже. И документы они сдали, и квартиру, и вообще. Они даже не граждане Советского Союза. Если они пропустят самолет, то все. Останутся вне закона, а денег у нас на другие билеты нет и жить в Москве тоже негде. Еще старенькая бабушка и младшая сестра, ей год всего, – для убедительности насочиняла Инга. – Нет, они уже в Вену летят или прилетели. Переживают, конечно. Но я их предупреждала, что никуда не поеду, а они не верили.

– И что ты теперь будешь делать? Снова в школу пойдешь? – с отмороженным видом спросил Марик, совершенно утративший всякое соображение от ее сказочной брехни. Как можно выпрыгнуть из вагона в парадной школьной форме и с комсомольским значком, если ты едешь в Америку! Но Марика этот казус повествования нимало не смутил.

– Какая школа, ты что? У меня ведь тоже нет никаких документов! Всю семью лишили гражданства, и я теперь как бы не существую. Нет меня, и все!

– Да-а, это яйцо всмятку! – присвистнул Марик. – Может, тебе пойти сдаться? Только не к мусорам. А лучше в райком или в Политбюро написать. Мол, так и так, желаю жить при коммунизме и строить там…, ну, чего-нибудь…

– Не хочу я жить при коммунизме, я у себя дома жить хочу, в Одессе. И строить тоже ничего не собираюсь. А сдаваться я не пойду, – решительно заявила Инга. – Упекут в какое-нибудь ПТУ, в общагу, маляром-штукатуром, я же школу не закончила и восемнадцати мне еще нет. Больно надо.

– Да уж, это у нас запросто, как на свечку дунуть. Тем более, если еврей, – посочувствовал ей Марик.

– Да нет, я русская, – немедленно отреклась от своих материнских корней Инга, бывшая Соня. – Отчим мой еврей, он всю кашу и заварил.

– А-а, тогда понятно. Только как же ты жить будешь? У тебя родственники есть?

– Никаких. Мама и бабушка уехали. Отец давно умер. В море утонул, – для жалости добавила Инга. И про себя перекрестилась. Папа ее, Алексей Валентинович, слава богу, жив-здоров, и многих лет ему. – Самое плохое, что у меня документов нет. Даже метрики, а паспорт я еще не получала.

Марик ничего ей не ответил, задумался. И надолго. Целую бутылку «Байкала» выпил, пока думал. Инга ему не мешала. Впрочем, позднее Инга узнала, что это было вовсе не от нерешительности, а просто с мыслительным процессом у Марика не водилось тесной дружбы. А когда ей уже стало казаться, что пора тихо и незаметно удалиться и похоронить свои птичьи права на Марикову каморку, мыслитель заговорил.

– Слушай, а ты можешь мне пообещать, что…, ну, что ты не смоешься от меня, в смысле не сделаешь ноги? – тихо спросил ее Марик и несколько смущенно обосновал свой вопрос: – Я же все-таки у тебя первый.

– Не сбегу, – поклялась Инга, подняв два пальца, как делал часто ее отец, обещая маме не «провожать» друзей в рейс до утра. Она еще ничего не понимала, но начало было интригующим.

– Я бы попробовал достать тебе ксиву. Может и прокатить, если подмазать кого надо, – предложил Марик, – только имя у тебя будет другое.

– Жаль, мне мое нравится, – на всякий случай возразила Инга. Но перспектива получения паспорта, пусть и на имя Павсикакии Клушиной, ее весьма прельщала.

– Может, имя удастся переделать, может, только фамилию, – успокоил ее Марик. И объяснил суть дела.

Когда-то давно у Марика была младшая сестра, почти Ингина ровесница, только на год старше. Но несколько лет назад, после того как умерла от диабета мать, служившая по совместительству уборщицей и билетершей в филармонии в здании Новой биржи, сестра эта сбежала с каким-то «кукольником», недавно отбывшим срок, и больше от нее не было ни слуху ни духу. Последний раз сестру якобы видели в Ялте года полтора назад, но это были последние вести с полей. О сестре Марик не жалел, считал ее пропащей и дешевой потаскухой. На это у него были серьезные основания – она с двенадцатилетнего возраста шлялась в порт к иностранным морякам и воровала без зазрения совести деньги – хорошо бы только у него, но и у больной матери. А только сестра паспорта так и не получила и до сих пор числилась на жилплощади.

– Вот мы с понтом и сделаем вид, что ты – это она. Метрику возьмем в ЗАГСе, скажем – потеряли. В метрике-то фотки нету. И все – будешь ты Марица Гундулич. А не захочешь – дадим еще денег и скажем, что имя ты желаешь заменить, потому что звучит паскудно. Это можно. Фамилию нельзя.

Самого Марика, кстати, звали полностью Марианн Гундулич. Семья его явно имела южнославянские корни, а мать, как оказалось, была молдаванкой из Кишинева. «Инга Гундулич» звучало тоже гадостно, но быть Марицей выходило еще хуже. Впрочем, в отсутствие выбора и Гундулич сойдет.

Таким образом, спустя всего месяц Соня Рудашева превратилась в Ингу Казимировну Гундулич, семнадцати лет, без определенных занятий. Марик денег не пожалел – и новенький паспорт с пропиской был отныне у Инги, что называется, в кармане. Она еще и документы в вечернюю школу подала, тот же Марик и пристроил ее на фиктивную работу судомойки в железнодорожном буфете центрального вокзала «Одесса-Главная». Конечно, никакую посуду Инга нигде не мыла, и без нее хватало желающих, и зарплату ее получал кто-то другой. Да Марик бы в вокзальный общепит подругу ни за какие блага не отпустил – вряд ли любое иное место в Одессе имело более скверную репутацию, чем пресловутый буфет. Чего далеко ходить, если предыдущей бандерше, стоявшей на буфетном разливе, неизвестный лихой сокол ночью после смены перерезал горло ножом, из любви или из мести – непонятно.

А только у Инги теперь хватало и своих дел. В доме Мишки Япончика она прижилась, на удивление, легко, сумела не только войти в доверие к соседям, но и заслужила репутацию, выражавшуюся у жильцов в одной, но достаточно красноречивой фразе: «Мариковой девке палец в рот не клади – всю руку до кости обглодает». Никто, само собой, в явление заблудшей сестры ни на грош не поверил. Марицу в доме помнили хорошо, но и выдать не выдали, на фоне чужой грязи и своя незаметна – таков был один из девизов дома № 6. Судачить судачили – не без этого, – но только промеж себя. А Инга не переставала удивляться своей новой жизни, вернее, собственным удовлетворением от нее. Ей ли, вчерашней примерной домохозяйке и рафинированной до замученности еврейской женщине «с высшим образованием», якшаться со спекулянтами, жуликами и шулерами всех мастей, городской шпаной и раскрашенными, невежественными девками, не брезговавшими подрабатывать и проституцией! Но вот же, водилась с ними и чувствовала себя отлично. С теми, что потемней и попроще, Инга разбиралась быстро, скоро сообразив, что ими довольно легко выходит управлять. С теми же, что стояли на более высокой ступени социальной лестницы, подобно Стендалю, приходилось держать ухо востро. Но это было еще интересней.

Иногда она останавливалась и задумывалась над собой. Она пыталась найти генетические оправдания нынешним своим привязанностям и интересам и тут же находила объяснения. Видимо, она пошла в отца – не в том смысле, что почтенный инженер Рудашев имел склонность к беспутной жизни, а в том, что Алексей Валентинович мало того что не еврей, но и происхождения самого простонародного. Парнишка из Воркуты, сын водителя грузовика и складской сторожихи, Леха Рудашев как попал куренком в одесский Военный округ, так и оттрубил до полного дембеля в рядах славной береговой погранслужбы. И очень уж понравилось ему на сытом и жарком Черноморье. И солнце тут, как у людей, заходит ежедневно, а не по полгода висит в углу над горизонтом, и море – купайся не хочу, и длинноногие девушки, загорелые и не в валенках и унтах, а в изящных туфельках и босоножках. И особенно понравился Лехе… Угадайте – что? – знаменитый Привоз. По сути это был всего лишь грязный колхозный рынок с увядающим букетом славного одесского колорита и специфического остроумия. Но Привоз Леху покорил. Это же надо – свободно можно прийти и купить яблоки и груши, арбузы и помидоры – да что там! – дыни и техасского сорта малину. А бычки и тарань, развешанные гирляндами над прилавками! Нет, Леха понял, что по уши влюбился и из этого города он не уедет ни за что и никогда.

А парнем Леха Рудашев был башковитым, физически сильным, морально устойчивым. В казарме балду не гонял, у начальства был на хорошем счету, даже в самодеятельности пел. И добился своего – дали ему целевую рекомендацию (спасибо полковому попу) не куда-нибудь, а в Одесский технологический институт, в то время гремевший по всей стране, а в будущем даже намеревавшийся утереть нос своему Массачусетсскому коллеге. А после, получив красный диплом, Леха, человек компанейский и не наивный, добился распределения в Одесский порт. И тут же влюбился второй раз – нет, конечно, не в порт, а в девушку. Загадочной еврейской нации. В еврейском вопросе инженер второго участка Рудашев разбирался слабо, вернее, не разбирался никак. В тундре Воркутинской области с евреями дело обстояло плохо, это же не олени! Потому и не понял поначалу, отчего он, работящий и перспективный, крепкий на выпивку и хозяйственный человек, так страшно не угодил родне своей невесты. А когда понял, только плюнул и все равно женился на Милене Гордеевне Гингольд, выпускнице МАРХИ и молодом архитекторе, гостившей в Одессе у близких родственников. Так на свет появилась Соня.

Только отец ее, Алексей Валентинович, по жизни оставшийся для многочисленных друзей просто Лехой, ни в какие противоправные авантюры не встревал, а если что и прирабатывал в порту сверх положенного и исключительно для и ради семьи, то меру знал и с законом был в ладу. И никакая простота никогда бы не заставила Алексея Валентиновича и на револьверный выстрел подойти к сегодняшнему одесскому гопнику и тем более иметь с ним дело. Но Инга решила не думать об этом. Может, такой была в ее случае божественная задумка дарованного второго шанса, чтобы начинать с самого низа. «Не с низа, а из дурно пахнущей клоаки», – поправило ее надоедливое alter ego, но Инга прогнала и его прочь. Ведь сказано же было – полная свобода – и хватит, точка. Насиделась в благонравной тюрьме, и никто и ничто ей не указ. Она прекрасно знала, откуда в ее душе взялась сильнейшая злость на весь бывший «до подоконника» белый свет, и та злость получалась кстати и в данный момент очень помогала Инге выжить.

 

Впрочем, как уже было сказано, теперешняя жизнь Инге нравилась. И модные тряпки, и страстно влюбленный в нее Марик, и ночные попойки в кабаках, где были знакомые официанты и бармены и где за деньги можно было достать что угодно. Суматошная, бесшабашная жизнь. Но Инга не забывала и о делах. Вот и сейчас перекладывала на тахте товар, ожидала прихода Патриарха. Не настоящего, конечно. А Патриархом он был, оттого что был Моисеем. По имени. А полностью – Моисей Ираклиевич Гончарный. Юркий, тощий, пронырливый, с вечной седой щетиной на лице. Неизвестно, как Гончарный умудрялся, но щетина его всегда была одной и той же неизменной длины. Подстригает он ее, что ли, иногда думалось Инге. А только Моисей Ираклиевич уже много лет являлся одним из главных и старейших перекупщиков одесской толкучки. В каком-то смысле он и впрямь был Патриархом. И непременно по каждому своему делу бегал сам, как бальзаковский Гобсек, помощников не признавал.

Все знали: торговаться с Гончарным дохлый номер. Цену он давал раз и навсегда одну и ту же, чем выгодно отличался от других «аидов»-жучков, сначала безбожно занижавших таксу, а после, помаленьку, полегоньку, с кровопролитными боями, уступавшими толику-другую. Гончарный никогда не канителился. Он вечно спешил, на ходу бросал цифру, и если потенциальный продавец был недоволен, разворачивался и уходил, иногда бесповоротно насовсем. Цену Патриарх толкучки назначал не самую высокую и не всегда справедливую, но зато. Зато платил сразу по факту и без проволочек, а не так, как некоторые, в рассрочку, да на месяц, и набегайся потом полгода за своими кровными. К тому же у Гончарного были совершенно захватывающие связи в городском ОБХСС и многих отделениях милиции, потому не только самого Патриарха, но и его поставщиков обычно не трогали.

Попасть в зону внимания Патриарха было куда как не просто. Он был птицей совсем иного полета, чем Марик и даже чем многоумный Стендаль. А в повседневности с ним пересечься тоже выходило затруднительно. Пить Гончарный не пил, по шантанам не шлялся, места проживания никому не открывал, телефонным номером не делился. Зато частенько хаживал в синагогу. Молиться не молился, но каждую субботу давал на нужды молитвенного дома пятьдесят, а в большие праздники и сто рублей. У синагоги Инга-то его и подцепила. Патриарх, по слухам, был неравнодушен к «гоечкам», особенно юным и околошкольного возраста. Но, зацепив, Инга повела щуку на крючке. Пока Патриарх Моисей не понял, что дело его пропащее, если он не протянет руку коммерческой помощи любовнику синеокой красавицы «гойки». А девица была ух как хороша! И мозги явно на своем месте. С такой и гешефт можно варить. А любовник ее, тьфу, пустышка, чалдон и рядовой «курьер», каких полно. Но, учитывая шестой десяток лет, тяжким грузом обременяющий его мужское достоинство, Гончарный был согласен терпеть и молодого любовника.

И вот, в силу договоренности, достигнутой ранее на словах, Гончарный должен явиться с минуты на минуту за товаром. Инга не представляла, как потащит в одиночку хлипкий «гомузник», пусть и до машины, престарелой «Победы», довольно нелегкие и громоздкие туши двух огромных баулов. Видно, правду говорят – своя ноша не тянет, помогать же себе Гончарный никому не дозволял. Но это, что называется, его проблемы. А вот Ингины проблемы начнутся потом. Гончарный, допустим, свою долю сделки выполнит, и тогда очередь встанет за Ингой. Ложиться с седым и противным на вид, слюнявым стариком ей не хотелось до омерзения, но и их с Мариком новорожденный бизнес был Инге тоже дорог. А с другой стороны, спала же она много лет с нелюбимым мужем – и ничего, считала это само собой разумеющимся. И заметьте, спала, можно сказать, почти за бесплатно. Не принимать же в расчет «синих» кур. А тут, если правильно подступиться к старику Гончарному, то прибыль может выйти нешуточная. Патриарх и подарков не пожалеет, и в деле подсобит. К тому же, ничего особенно извращенного от нее не требуется. Инга уже навела кое-какие справки и выяснила, что синагогальный жертвователь предпочитает игры в невинность и потому, если явить ему детскую застенчивость, вполне будет доволен. Загвоздка была только в сердечном друге Марике. Мелкий спекулянт и чуть обтесанный босяк, он, однако, имел и принципы. К тому же был не на шутку влюблен в Ингу. Он и к приятелям-то ревновал частенько, просто за ласковое слово или улыбку, а тут старый козел с серьезными намерениями. И Инга знала – никакого Патриарха, пусть и на вторых ролях, Марик не потерпит, даже и «за ради бизнеса». Выходило – быть скандалу. Терять же Марика в обмен на старика Инге все же не хотелось. Но странное дело, как ни удобен ей был веселый фарцовщик с Молдаванки, Инга знала про себя, что, случись ей выбирать, и Марик останется в круглых дураках. И никакая благодарность и паспорт его сестры ничего тут не значат. Будто Гончарный при его-то связях не сможет раздобыть ей «ксиву»! Подло, кончено, но что делать? Соня подлой не была, а вот про новорожденную Ингу этого уже не скажешь. Она сама себя не понимала порой и страшилась происходящих с ней перемен, но и отыграть назад что-либо уже не могла. Что-то непоправимо сломалось в день ее рокового московского полета, не шея и не позвоночник, а иной костяк, который держит на себе бестелесную душу. Но, может, все еще срастется? Безгрешная Соня долгие годы имела от еврейского Бога кукиш, так может, пришла пора ей нагрешить в русской вере, чтобы не уйти в конечном итоге из этой жизни с пустыми руками? Чего стоят самоотверженность и благородство и какая бывает за них награда, Инга уже знала и крайней сбоку более становиться не желала. А Патриарху на первых порах можно предложить и конспирацию, пусть тоже наиграется на старости лет в тайного любовника, вдруг понравится? Опять же, Гончарному выйдет меньше хлопот. Ну, да видно будет. Вот уже и стучат в дверь. Квартирного звонка, в том числе, у Марика отродясь не водилось.

Это и вправду был Гончарный. Взмыленный, щетинистый, вечно спешащий. И когда он только время на девочек находит? Удивительно.

Гончарный, не вступая в долгие переговоры и отказавшись наотрез от теплого пива, предложенного Мариком, молча кинул на пол две брезентовые, убойной прочности, облезлые сумки и замахал руками. Мол, давай, давай, не зевай! И то верно, ни к чему соседям знать лишнее. А слышимость в доме известно какая! Фанерная! Донести не донесут, в их жилом колодце имени Мишки Япончика это было бы сущее западло. А вот грабануть могут, и еще как. Не в сберкассу же наличные тащить? Лишние вопросы тоже незачем.

Марик с показным усердием кинулся рассовывать шмотки по баулам. А Гончарный, в такт Мариковым движениям, каждую вещь отмечал в книжечке ему одному понятными значками. И одновременно считал в уме. Инга тоже считала. На всякий случай. Минут за пятнадцать барахло было распихано под завязку, а одна куртка уже и не взлезала, хоть режь ее на части. Тут и Марик опомнился, вещи-то он упаковал, а подруге ничего не оставил. И протянул ей, с виноватой улыбкой, нарядную «джинсу». В то же время просительно посмотрел на Гончарного, куртки-то были на счет. Патриарх коротко клюнул носом в знак согласия. Марик кивнул в ответ и принялся застегивать массивные ржавые железные молнии на обеих сумках. А Патриарх, улучив секундочку, выжидающе и стремительно взглянул на Ингу. И она улыбнулась, кокетливо опустила ресницы, одними губами выговорила: «в любое время» и изобразила беззвучный поцелуй. Гончарный расцвел, как роза посередь навоза, потрепал себя за белесую щетину на подбородке.

А когда стали расплачиваться, то сумма, отсчитанная Патриархом в новеньких двадцатипятирублевых купюрах, не сошлась с той, что обозначилась в Ингином уме. Но она промолчала, потому что Гончарный дал на сто пятьдесят рублей больше. Как раз в разницу оставленной для Инги куртки. Вот тебе и первый подарок, еще ни за что. Моисей Ираклиевич Гончарный в эту минуту стал для Инги даже симпатичен. Нет, такого «дедушку» она ни за какие «марики» не упустит. Слава богу, она теперь не Соня. Та, бедная, сейчас едет в купейном вагоне в Москву, в обществе Кадика и дедушки Годи, и своей жирной бабки, оглашающей жалобами на духоту и проводниц весь состав скорого поезда «Одесса-Москва».

Москва. Козицкий переулок. Ноябрь 1984 года.

Соня стояла у окна и тихо плакала. Не от какой-то особенной обиды, а просто оттого, что снег на улице летел параллельно подоконнику. Это же надо, ноябрь месяц и такая метель! В родной Сониной Одессе тоже случались снегопады и холодные зимние ветры, да и ноябрьские унылые дожди мало способствовали хорошему настроению. Но все это было, так сказать, свое, родное. И это было там, в светлом приморском прошлом.

К московским же холодам Соня привыкала тяжело. Все время зябла, еще с сентября месяца, хотя бабка – тут надо отдать ей должное – кутала ее в теплые вещи с головы до ног и не разрешала и шагу ступить без шапки и мохерового шарфа. Да Соня и не возражала, но мерзла все равно страшно. Но холодно было даже не только на улице, сколько внутри нее самой и в доме, который она отныне вынужденно считала своим. Не в смысле температуры в градусах, а в смысле обстановки в напряженности. Ибо московский быт высокого семейства Гингольдов разительно отличался от привычного ей житья-бытья разудалой Чкаловской улицы, бывшей Большой Арнаутской.

Трехкомнатная барская квартира в переулке рядом со знаменитым Елисеевским магазином цвела высокомерной напыщенностью среди соседских коммуналок. Добытая правдами и неправдами дедушкой Годей, она как нельзя лучше подходила их чопорному, пусть и с оговорками, семейству. Сам дед Годя, Гордей Маркович Гингольд, с пятьдесят третьего года – генерал-майор в отставке МГБ СССР, а теперь доктор философии, защитивший диссертацию по научному коммунизму, возглавлял соименную его специальности кафедру в Педагогическом институте имени Крупской. А заодно, по совместительству, и замещал председателя Общества старых большевиков, ибо состоял в партии, страшно сказать, аж с двадцать четвертого года. Вступил еще шестнадцатилетним мальчишкой, минуя комсомол, что было по тем временам почти чудом. А все оттого, что выдал ОГПУ в Польше на растерзание собственного отца и двоюродного брата, бывших московских ювелиров и хранителей ценностей генерала Шкуро. И вообще, проявил себя убежденным ленинцем и человеком новой, революционной формации. Да еще всю Гражданскую войну отирался не где-нибудь, а в семействе покойного Яши Свердлова, пусть и на птичьих правах, но все-таки.

Гингольды были и сами по себе фамилией знаменитой. Весь старорежимный московский свет помнил его старшего брата Гришку, Герша Марковича, прежде срока скончавшегося в четырнадцатом году от излишеств и удовольствий, и его знаменитый, обитый алым бархатом английский автомобиль, шумно курсировавший вдоль Тверской и напоминавший передвижной бордель. А младший братец пришелся по вкусу Советской власти. Евреи тогда были еще в чести и занимали многие важные должности в государстве, а юный Годя, помимо всех других своих достоинств, имел к тому же замечательно длинный, чуткий нос. Этот солидный, с горбинкой агрегат улавливал малейшие колебания верховных ветров еще прежде, чем те превращались в штормовые бури, а сам Годя никогда не имел привычки свистеть на море. Так он счастливо пережил и сталинские времена, начав самостоятельную карьеру с должности ученого секретаря академика Комарова, которого и упек благополучно в места не столь отдаленные, а под конец войны, уже при всех регалиях, командовал особым отделом контрразведки. Арест Берии нанес дедушке Годе, что называется, удар под дых. Из МГБ пришлось уйти в почетную отставку, хорошо еще не упрятали в Матросскую Тишину, хотя и могли. Но вывернулся, как всегда, сдав при этом кучу недогадливого народа. И осел на почетной синекуре, и даже стал доктором наук. А при Брежневе был возвращен на внештатную работу с извинениями и определен надзирать за старыми «пердунами от большевизма». К этой должности дедушке Годе теперь полагались казенная дачка на ярославском направлении и служебный автомобиль, чтобы перевозить его генеральские мощи с заседания на квартиру. А было дедушке Годе уже семьдесят четыре.

Для бабки же, дочери одесского зубного протезиста, брак с одним из Гингольдов был в свое время удачливым, выигрышным билетом наверх. Юная Фирочка, Эсфирь Лазаревна Хацкелевич, приехала тогда для поступления в столичный медицинский институт и со слезными просьбами была определена отцом на проживание к богатым и дальним родственникам, близким другом которых и состоял молодой полковник Гингольд. Фигуристая, сероглазая и строгая дочь зубодера, к тому же на пятнадцать лет младше, произвела на полковника неизгладимое впечатление. По тогдашним меркам найти приличную еврейскую жену было не так-то просто, да еще из знакомой семьи, и полковник нет-нет да и засматривался на медицинскую студенточку, прикидывал. И решил выждать, дать барышне хотя бы доучиться до диплома. Но проучиться бабке пришлось недолго, так как грянула война. Институт подлежал эвакуации из Москвы, и, чтобы не потерять из виду потенциальную невесту, Гордей Маркович сделал Фирочке предложение, которое немедленно и с радостью было принято. И бабка поехала в эвакуацию уже как полковничья жена, с соответствующим продовольственным аттестатом и привилегиями. А ее еврейский отец так и остался с матерью в Одессе. И только после войны в результате длительных расследований, спасибо тому же МГБ, удалось установить, что родители Фирочки, Лазарь и Рахиль Хацкелевичи, не успели сбежать от немцев и сгинули навсегда в известковой яме жуткого Бабьего Яра.

 

Соня историю семьи слышала не раз и не два, в различных, но, в общем-то, похожих интерпретациях, и понимала, что родословную ей пересказывают неспроста, а как бы призывают к полному забвению лишних и случайных воркутинских корней безвестных Рудашевых, в пользу сиятельного еврейского семейства. И она старалась, хотя и знала, что полностью смыть клеймо «полукровки» ей не удастся никогда. К примеру, взять хотя бы язык. У Гингольдов местечковый идиш не признавали, зато подпольными усилиями «научали» детей ивриту и расхожему в Израиле гибридному языку под общеупотребительным названием «англит». Так, на всякий случай. Учили всех, кроме Сони. И когда в доме обсуждались внутренние проблемы или перетряхивались чужие пикантные обстоятельства, то и бабка, и дед Годя, и Кадик переходили на «родной» диалект. И тем самым как бы отделяли от себя Соню. Ей было обидно, но она терпела. А через месяц, благодаря, видимо, природным способностям, смогла уже понимать иврит на слух. Но никогда своего понимания не обнаруживала, шестым чувством постигая возможные неприятности. Впрочем, дедушка Годя единственную свою внучку не обижал и домашнему террору не подвергал. Но и на защиту не вставал, даже ввиду явной несправедливости. С одной стороны, не желал выслушивать истеричные охи и вздохи бабки, а с другой – Сонино душевное состояние было старому большевику несколько безразлично. Что требуется от хорошего главы еврейского семейства? Чтобы оное семейство ни в чем не знало недостатка, чтобы отпрыски его были качественно благоустроены в высшие учебные заведения и чтобы в домашнем быту и особенно на людях соблюдалась строгая еврейская мораль высшего сорта. Эти неписаные заповеди дед Годя исполнял всю свою жизнь на отлично, а более его ничто не волновало. Собственные интересы отставного генерала лежали в плоскости дорогостоящего и достаточно элитного хобби: коллекционировании раритетных книжных изданий и старинных полотен голландских мастеров, из коих дед, непонятно за какие заслуги, почитал особенно школу Снайдерса. Часть коллекции дед, в порядке компенсации за обиды еврейского народа, вывез из побежденной Германии, часть скупил после войны, часть обходными маневрами добыл из «конфиската» своего учреждения. Своими книжными сокровищами генерал наслаждался исключительно в одиночестве, запираясь для этого в кабинете, который на ночь превращался в спальню сына Кадика.

Вообще, территориальный вопрос у Гингольдов был решен весьма оригинальным и для Сони трудно понятным образом. Комнат в квартире, как уже сказано, имелось ровно три. Плюс огромная кухня с отдельной нишей для проживания дореволюционной прислуги и заложенным кирпичом выходом на черную лестницу, длинный широкий коридор и вдобавок огромных размеров ванная, которая одна вполне могла сойти за комнату. Однако своего места в этой раскидистой квартире Соне не было определено, впрочем, и для Кадика оно существовало лишь в известных пределах. Слева по коридору располагались обширная гостиная, рядом кабинет, по другой стене – спальня стариков Гингольдов и кухня с удобствами. Кадик ночевал в кабинете и имел право работать за отцовским столом, если только генерал не предавался созерцанию библиографических редкостей. Иначе Кадик вместе со всеми своими бумажками и печатной машинкой выселялся в гостиную за большой обеденный стол, где, как считалось, он пишет диссертацию. По крайней мере, бабка почти ежедневно проверяла, сколько листов исчертил, сколько страниц исписал или отпечатал ее дорогой и обожаемый сыночек. Сыночку было уже тридцать пять, и в недалеком будущем ему светила лысина на кудрявой макушке и хроническая импотенция в противоположном районе тела, но для бабушки такие пустяки не имели значения. Бабка теперь проверяла его диссертационные труды, как ранее школьные уроки. Но только в количественном отношении. Вряд ли рядовой детский врач мог много смыслить в проектировании и эксплуатации трубопроводов. Сам Кадик числился за «керосинкой» в должности младшего преподавателя и ныне находился в академическом годовом отпуске для написания кандидатской. У Сони тоже не было права на отдельную комнату. Бабушка отчего-то полагала, что собственная комната – это нездоровое баловство, а каждый ребенок существовать должен непременно на глазах, во избежание появления дурных наклонностей. Соня уверенно считала, что бабушке просто-напросто до чертиков нравится шпионить и отравлять жизнь окружающим. С личными вещами дело обстояло так же. Бабка без стеснений могла рыться в ее школьной сумке, одежде и карманах, и даже великовозрастному Кадику никогда не удавалось избежать досмотра. Только служебный портфель дедушки Годи и его личные бумаги в кабинете находились в святой неприкосновенности. Но он был единственным человеком в доме, злить которого бабка побаивалась, и не без оснований. Эсфирь Лазаревна всю свою жизнь зависела от строгого мужа и была ему обязана, о чем дед Годя ей и напоминал при каждом сомнительном случае поведения.

Так и вышло, что отныне Соня спала в гостиной на диване и непременно с открытой дверью, чтобы бабка могла слышать каждый звук. Но это скорее было формальной практикой унижения, потому что по ночам бабка дрыхла – ковровой бомбардировкой не добудишься – и храпела при этом, как простуженный носорог. А Соня днем и ночью ощущала себя в новом доме, будто ограбленный догола прохожий в шумной толпе, и приспосабливалась к распорядку с муками. У папы с мамой она привыкла к собственной, пусть небольшой, комнатке, куда никто не лез без спросу, не вламывался без стука и куда можно было приглашать подруг и одноклассников. И даже наезды родни из Москвы хоть и превращали их всего лишь двухкомнатную квартиру (зато с большой лоджией, где летом свободно можно было уложить на ночь трех-четырех человек) в настоящий кагал, но это была своя квартира, и Сонины права все равно за ней сохранялись. А теперь ей приходилось в лучшем случае делать уроки в гостиной, а если ее занимал Кадик со своей бесконечной диссертацией, то и на кухне. И бабка все время стояла над душой – точнее усаживалась в кресло или на узкий диванчик кухонного «уголка» и делала вид, что вяжет крючком безобразные и никому не нужные салфеточки. И то и дело зыркала на Соню – насколько усердно та занимается. Этот учебный год был последним, и с самого сентября к Соне стали ходить репетиторы – преподаватели-подхалимы из дедушкиного института. Великое ли дело поступить в педагогический, если есть знания и есть влиятельный родственник! Но нет, бабка все время талдычила, что Гингольды не смеют позориться, и Соня должна выглядеть на экзаменах лучше всех, и чтобы люди сказали, и так далее… Не по улицам же ей шляться и бездельничать у телевизора? Ребенок из хорошей семьи должен трудиться, не поднимая головы от книг, а по кино и кафе ходят одни русские «шлемазлы». Однажды Соня заикнулась было, что с дедушкиными связями и ее способностями и любовью к языкам она могла бы претендовать на место в куда более престижном МГИМО или в институте имени Мориса Тореза, но в ответ получила только лишнюю дозу напыщенных, брызжущих слюной оскорблений. По словам бабки выходило, что там учатся одни «ахунэ» и «паскудстве литваки». Что означало последнее загадочное выражение и какой класс людей оно в себе определяло, Соня так никогда и не выяснила, а у бабки не спрашивала, все равно ничего хорошего бы не услышала. С педагогическим же было просто – там бабка вовсю могла продолжать морочить внучке голову и не давать жить спокойно.