Tasuta

Иго любви

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa
 
Она умрет, – не то обманет многих.
Я потушу свечу, и свет погаснет…
Но, погасив свечу, я вновь зажгу
Ее, как скоро нужен свет… Когда же
твоей я жизни погашу светильник,
Прекрасное созданье Божества,
То где возьму я творческий огонь,
Чтоб снова засветить его? Когда
со стебля эту розу я сорву,
То я уж не могу ее заставить
Расти и цвесть… Она должна увянуть…
О, раз еще, пока она цветет,
В восторге я упьюсь ее дыханьем!
 

Он тихо, осторожно, как святыню, целует ее чело.

 
О, сладкое дыханье…
 

Страсть проснулась. Он покрывает поцелуями ее плечи, руки, грудь.

 
Еще один… один…
 

Голос его звучит беспредельной мукой.

 
Да, ты умрешь…
Я… я убью тебя!.. И после буду
Любить… Еще один и уж последний…
 

Он приникает к ее губам. Какой страстный, долгий, мучительный поцелуй!.. Артистка затрепетала всем телом от ужаса блаженства… Ей стоило, огромного усилия, чтобы, забывшись, не обвить руками эту склоненную голову…

Вот он поднялся и упал на колени у ее ног. Он рыдает…

Тяжко вздохнула толпа.

 
Отелло. О, поцелуй столь сладкий никогда
Столь роковым не был… Я слезы лью…
Но эти слезы горьки… Эта грусть
Небесная, святая грусть… Она
Что любит… то и наказует…
А!.. Проснулась…
 

Он встает, и внезапно меняется его лицо. Исподлобья устремленный на Дездемону взгляд загорается дикой страстью. Ни печали, ни нежности. Бог умер в этой душе. И рыча, поднялся зверь.

Затихнув, следят зрители за бессмертным диалогом:

 
Дездемона (с улыбкой, не открывая глаз):
Кто здесь? Ты, Отелло?..
 

«Да!..» – коротко и страшно звучит ответ. И в этом «да…» уже слышно решение убийцы… Но Дездемона так далека от этой мысли… Забыв обиды, она кротко спрашивает:

 
Ты хочешь спать, мой друг?
 

Миг молчанья. И вдруг шепот, вкрадчивый и жуткий:

 
Молилась ли ты на ночь, Дездемона?
Дездемона (печально). Молилась, друг мой…
Отелло. Может статься,
Ты не покаялась в каком-нибудь грехе?
Сию минуту кайся!
 

– вскрикивает он, и дрожь нетерпенья, и ужас перед кровью, готовой пролиться, трепещут в этом крике. Дездемона испуганно садится на постели.

 
Дездемона. О мой супруг, скажи, что значит это?
 

Он проводит рукой по глазам. Его голос смягчается.

 
Да, кайся поскорей… Я подожду…
Я не хочу убить твоей души
Без покаянья… Боже сохрани!
Я не хочу убить твоей души.
Дездемона (испуганно). Ты об убийстве говоришь?
Отелло (в ужасе). Да… да…
Дездемона. Спаси меня от этого, Творец!
Отелло. Аминь… от всей души…
 

Дездемона цепляется за его руки. Льнет к нему…

 
Ты ведь не хочешь
Убить меня, хоть так и говоришь…
 

Он вперяет в нее свой взор. Глаза его налились кровью. Она прижимается к стене.

 
О, я боюсь тебя… ты страшен…
Твои глаза сверкают… Я не знаю,
Чего бояться мне… Но я боюсь… дрожу…
Отелло (торжественно). Подумай о своих грехах!
Дездемона (страстно). Грехи мои – любовь к тебе!
Отелло. Да… за нее ты и умрешь…
Дездемона. Нет! Нет!..
Не умерщвляют за любовь… Но ах!..
Зачем дрожат так губы у тебя?..
И все черты лица потрясены
Теперь какой-то страстию кровавой…
Они ужасны…
 

Артистка закрывает глаза. Ей действительно страшно… Перед ней лицо убийцы. Весь дальнейший допрос о платке ее он ведет хриплым полушепотом, и слепое бешенство клокочет в его голосе. И тем же хриплым от страха полушепотом отвечает она ему, стараясь оправдаться. Они оба говорят быстро, задыхаясь… Она сползла с кровати, цепляется за его руки… Он ее злобно отталкивает.

 
Отелло. Платок я видел.
Дездемона. Он сам его нашел… я не дарила…
Пошли!.. Пусть сам признается он в этом!
Отелло. Признался он…
Дездемона. В чем? В чем?
Отелло. Он был
С тобой в преступных связях…
Дездемона. Как? В преступных?
Отелло. Да…
Дездемона. Он не скажет…
Отелло. Да… его уста
Навек закрыты. Честный Яго
Уже на то имеет приказанье…
 

Она рыдает, падая на подушки:

 
Увы! Обманут он… и я погибла…
Отелло. Преступница… при мне о нем ты плачешь?
 

Он срывает ее с кровати и волочит по ступеням…

«Не так… не так было вчера, – мелькает в голове артистки. – Куда он тащит меня?.. Как больно рукам!.. Я закричу сейчас!..» Непосредственный отчаянный вопль срывается у нее:

 
О, изгони меня!.. Не умерщвляй!
Отелло. Умри, развратная жена!
 

«Он меня задушит…» – опять мелькает мысль и отражается в разлившихся зрачках Надежды Васильевны. Так страшно склонившееся перед нею неузнаваемое лицо, с выкатившимися белками. Он доволок ее до угла, прижал к стене. У нее закружилась голова. Она чуть не забыла реплики под этим взглядом зверя:

 
Убей поутру… Дай мне ночь прожить!
Отелло. Нет… если ты…
Дездемона. Ах… только полчаса!
Отелло. Все кончено… пора!..
 

Страшный шепот холодом проник в душу зрителя. Лепет ее, мольбы, ее ужас – все это правда, а не искусство. Хрипло срывается ее шепот:

 
Дай помолиться…
Отелло. Нет, поздно уж… –
 

звучит беспощадный ответ.

Он сдавил ее горло.

Она лишилась чувств[10].

Какое счастье, что она все-таки очнулась, разбуженная рукоплесканиями и исступленными криками Эмилии за сценой… Он поднял ее, как ребенка, перенес на постель и задернул занавес… Она очнулась вовремя, бессознательным усилием воли, по привычке владеть собой на сцене; очнулась, чтобы действительно слабым, почти умирающим голосом засвидетельствовать перед Эмилией о своей невинности и о своей любви. На вопрос Эмилии: «Кто убил тебя?..» – Дездемона отвечает: «Никто… Сама я… Оправдай меня… перед моим супругом… О, прощай…»

Артистка закрывает глаза, обессиленная волнением, разбитая физически. И думает: «Хорошо… хорошо… Никогда бы не просыпаться…»

Как сквозь сон слышит она дальнейшие речи, потрясающий предсмертный монолог Отелло, звук от падения его тела…

Веки ее опять смежились.

Кто-то наклонился над ней. Горячее дыхание ласкает ее уста. И звучит нежный теноровый голос:

– Что с вами? Простите… Я вам сделал больно?..

Она открывает глаза, и восторг озаряет ее лицо. Из ее зрачков в его как бы проник мгновенно луч острый и летучий. И он без слов понял то, о чем вчера смутно догадывался. Эта женщина его любит.

Исступленные вопли несутся через опущенный занавес из зрительного зала. Мосолов вбегает, встревоженный отсутствием жены. За ним толпятся актеры, взволнованные не меньше зрителей гениальной игрой.

– Надя… Тебе дурно?

По лицу ее бегут безмолвные слезы – слезы счастья… Она хочет говорить. Нет голоса… И болит горло… Она хочет встать. Нежные и сильные руки уже обхватили ее плечи, поднимают ее с подушки.

– Я совсем забылся… Простите меня… В самом деле, чуть не удушил… Да ведь и играли же вы как! Как глядели на меня… Я голову потерял…

Неужели не сон эти слова… вот это его объятие, когда, поддерживая ее, обхватив ее плечи рукой, он выходит вместе с ней на вызовы?.. Неужели не сон – вот эта толпа внизу, эти крики, эта близость, этот экстаз? Эти поцелуи, которые еще горят на ее губах и груди?

В уборной она сидит у зеркала и с блаженной улыбкой глядит на страшные отпечатки его пальцев на ее тонкой девичьей шее… Завтра они станут синяками, потом пожелтеют… Если бы она могла прикоснуться к ним губами!.. Он уедет, а эти следы еще не исчезнут…

Он уедет…

Она спешит на репетицию. Ставят Гамлета. Утром приехал Щепкин, и муж ездил к нему в гостиницу. Сейчас они вернутся в театр.

В зрачках ее застыло сияние от ощущений, пережитых вчера. Мочалов похвалил ее игру. Она увлекла его своим исполнением… Будут ли в ее жизни минуты выше этих?

Путь ее в театр всегда лежит через городской сад. Там обыкновенно сторожат ее поклонники, студенты-одесситы со смуглыми лицами и горячей кровью южан. Пламенные взгляды провожают ее гибкую, девичью фигуру, когда, молча кивнув на их приветствия, она идет дальше своей грациозной, но твердой поступью. Но теперь не она – кумир молодежи. Не ей принадлежат восторги обывателей. И не ее имя было вчера на всех устах. Как свеча перед солнцем, побледнела ее известность перед славой Мочалова… Другая страдала бы от зависти. Она счастлива… Никто не ждет ее в аллее белых акаций, никто не провожает пламенным взором. Все толпятся у дверей театра, чтобы еще раз взглянуть на гениального человека и на всю жизнь запечатлеть в сердце его образ… Она счастлива… Так и должно быть…

 

Она вздрогнула. Останавливается. Видение?.. Бред?.. Почему ей кажется, что это Мочалов сидит в конце аллеи на скамье и, согнувшись, чертит что-то тростью на песке дорожки?.. Поднял голову, услыхав звук ее шагов… Он…

Застенчиво улыбаясь, трагик идет ей навстречу. А у нее потемнело в глазах. В ушах легкий звон… «Неужели ждал? Неужели не случайность?»

– Здесь хорошо, – говорит он, лаская ее и глазами и голосом… – Тихо так… Людей нет… Присядьте на минутку…

– Разве не пора в театр? – замирающим голосом спрашивает она.

– Не знаю… Да и это неважно… Подождут… Вот я нынче рано утром встал, пошел к морю… Какая вы счастливая, что каждый день видите море!..

Грусть звучит в его голосе. Она робко смотрит сбоку на его красивый, резкий профиль.

– И что мы за безумцы! Вечера сидим в трактире, пьянствуем… А такая красота перед нами!.. Я, знаете, даже стихи сочинял нынче утром…

– Вы разве пишете стихи?..

– Даже печатаю… У меня есть и драма… Не решаюсь только ставить ее… И так обидно, что, когда пошел от моря, позабыл стихи… Встретились какие-то чиновники. Узнали меня… Плохо быть… на виду… Никуда не спрячешься от любопытных… Вот и сейчас не могу вспомнить ни одного слова…

– Как мне хотелось бы прочесть вашу драму!.. Ее нет здесь, с вами?

– Нет, конечно… Но я могу вам рассказать содержание… Вот стихи свои могу вам прочесть, если хотите…

– Ах, я буду так счастлива! – восклицает она, сложив руки, как девочка.

– Только… Послушайте… вас можно видеть одну?

– Где? – дрогнувшим звуком срывается у нее.

– Ну, здесь… или у моря?

Она низко опускает голову.

– Лучше придите к нам, Павел Степанович… Мы с мужем будем так рады…

Его брови хмурятся. Его глаза гаснут.

– Это не то… вы сами понимаете… Мы не будем… такими, как сейчас… У вас гости соберутся… И я опять замолчу… Я не люблю людей…

Она кидает ему скорбный взгляд.

– Я подумаю, Павел Степанович… Я постараюсь, чтобы нам не мешали читать… А теперь пойдемте… Нас хватятся…

Она встает, полная смятения. Краска обжигает ее скулы под его пристальным, чего-то не договаривающим взглядом. И губы ее трепещут, как будто он опять прижался к ним устами. Так жгуч, так выразителен его взгляд. Но зачем он так глядит на нее?.. И зачем он целовал ее так страстно?.. Да… ведь он играл тогда… Он видел в ней другую. Он не думал об ее бедной смятенной душе. Он не знал, что она всю ночь металась без сна, вспоминая его поцелуи.

Да… она боится этих встреч… Да, она избегает сближения… Не руководит ли ею то же чувство, что и шесть лет назад, когда Мочалов искал ее за кулисами, а она пряталась? Боязнь разочарования? Боязнь потерять свою светлую веру, и лишиться красоты этой бескрасочной, но и безбольной любви?..

А может быть, она себя боится? Боится тех темных сил, что дремлют где-то глубоко, что властвуют над нею в снах?.. Она так давно не знала ласки… А ведь ей только двадцать пять лет… И кровь ее горяча…

Чтобы полюбить так пламенно, так глубоко и нежно – и в то же время так безнадежно полюбить, – ей нужно было пройти через объятия Хованского, Садовникова и Мосолова; ей нужно было испить до дна отравленный кубок; узнать всю мимолетность земной страсти; всю быстротечность чувственных утех. Ей нужно было в наслаждении коснуться дна и почувствовать пресыщение. Ей нужно было пролить все слезы, которые веками льют обманувшиеся и обманутые женщины. Ей нужно было устать от этих слез, чтобы отречься от несбыточной сказки…

О, любить издали… Любить, не касаясь… как умиленно любят распустившийся цветок, который жаль сорвать; как каплю росы, алмазно горящую в траве, которую страшно задеть, проходя мимо… вот что нужно ей! Вот единственное, что сейчас ей нужно!..

Какая странная жизнь!

От встречи до встречи в театре какой-то бред… Рассеянные взгляды, бессвязные ответы, механически исполняемые обязанности антрепренерши, хозяйки и матери… И снова бред на сцене… Упоительный обман, где встречаются влюбленные взоры, где страстно сплетаются руки, где с улыбкой внимаешь признаниям… Кому? Ей или Луизе Миллер… Кто целует? Он или Фердинанд?

Грешные сны ночью – и безгрешные сны наяву… Точно две души живут в ней. Ночью – чувственная, смелая, яркая, настойчиво требующая своей доли счастья на земле. Днем – стыдливая, сдержанная, неприступная в своей пугливости. И только на сцене, воплощаясь в чужой образ, она дает исход своей страсти, своим влечениям, своим порывам. Как будто срывает маску, под которой скрыто ее настоящее лицо.

Какая разница между ними! Щепкин – речист, остроумен, весел, энергичен. А насколько старше Мочалова!.. Жизнерадостно светятся его хитрые глазки. Двигаются брови под морщинистым лбом. Его коротенькая полная фигурка без устали носится по сцене. Он всех заражает своей бодростью. Репетируя Полония, он так увлекается, что берет сразу тон…

– Можно ли сыграть лучше? – восторженно говорит Микульский. А Петров умиленно качает головой.

Мочалов угрюмее обыкновенного. Он вообще не признает mise en scène, и очень трудно с ним и режиссеру и актеру. Надо большой опыт, чтобы не сбиться. И молодые актеры, играющие Розенкранца и Гильденстерна и запомнившие вчера свои места, нынче беспомощно толкутся на сцене, не зная, с какой стороны подойти к Гамлету, который теперь уселся в стороне, словно посторонний зритель… Мосолов раздражен, но боится делать замечания. Его выручает Щепкин.

– Павел Степанович… ты бы тово… повнимательнее вел сцену… Ведь молодежь собьется… Коли сел, так уж и сиди…

Угрюмо оборачивается к нему трагик.

– Гамлет стоять должен перед ним. Зачем мне сидеть?

– Я и сам на тебя дивлюсь, чего ты расселся?

– Устал… отстань!.. Извините, господа… Я буду вон там стоять… И вы не забудьте.

– Сам первый забудет, – шепчет Щепкин Мосолову.

В перерыв Надежда Васильевна подходит к трагику.

– Вы больны нынче, Павел Степанович?.. У вас такой усталый вид.

Голос ее весь пронизан ласкою, так и греет…

Лицо его светлеет.

– Опостылела мне эта гостиница. Шум, гам… Заснешь поздно, с шести уже стук… В рот все глядят… Повторял роль… во весь голос, конечно… Слышу, за дверью шепот, смех… целая толпа собралась… Щепкину ничего… Спит он крепко… Людей не боится. А у меня совсем нервы издергались…

Она колеблется только одну секунду.

– Павел Степанович, переезжайте к нам… Нет, пожалуйста, не отказывайте! Квартира у нас просторная…

Боже, какая прелестная, застенчивая у него улыбка!

– Я боюсь вас стеснить… Какая вы добрая!

– Что вы!.. Что вы!.. Это такая честь… такое счастье…

– А ваш муж?

– Он тоже будет счастлив… У нас тихо, Павел Степанович… Есть садик… Я позабочусь, чтобы вам было хорошо…

«Что с ним такое? Совсем другой человек, – думает Мосолов. – Весь из капризов и порывов».

Трагик с огромным подъемом ведет трудную сцену Мышеловки, когда актеры играют перед двором сочиненную Гамлетом интермедию. Он так увлекается, что бледнеет, глядя на короля. Глаза его горят. Он делает дикий прыжок и потрясающе хохочет: «Оленя ранили стрелой…»

Все поражены. Все аплодируют.

«Совсем… совсем, как Белинский описывал…» – восклицает Максимов-Лаэрт, хватая за руки то одного, то другого.

Но Щепкин хмурится и вздыхает.

– Вот сейчас хорош. А завтра выдохнется… Может быть, это именно место и пропадет…

Но пророчество его не сбывается.

Потому ли, что в день спектакля с утра Мочалов покинул гостиницу и устроился в доме Мосолова; потому ли, что непосредственные восторги провинциалов дают его нервам необходимый подъем; потому ли, что нет в ложах ни Аксакова, ни Шаховского, некому расхолаживать его критикой, и вера в себя широко развертывает крылья, – но он и в Гамлете, как и в Отелло, играет не только с начала до конца ровно, но и вдохновенно.

– Слава тебе, Господи! – шепчет за кулисами Щепкин Мосолову. – Не обманул ожиданий… Во весь рост себя показал… Вот под конец не ослабел бы… Эх, удержать бы как-нибудь его на этой точке!..

Но и пятый акт Мочалов играет с тем же вдохновением, как играл его шесть лет назад в тот вечер, когда его впервые в этой роли увидел Белинский.

Одесситы и не запомнят таких оваций… Молодежь совсем обезумела. Крики, слезы, рукоплесканья… живые цветы, которыми закидали сцену… Мочалову подали лавровый венок от студентов с надписью: «Гениальному артисту от благодарного студенчества».

В плоской, суетливой жизни торгового города этот вечер был отмечен как выдающееся событие. Выходя из театра, каждый сознавал, что пережил нечто неповторяющееся. Бессознательно каждый чувствовал, что он приобщился чуду, что ему случайно посчастливилось видеть величайшего русского артиста. Он чувствовал, что слезы, которые он лил в тот вечер, были самыми светлыми слезами. И что в ту мрачную эпоху, лишенную свободы мысли и уважения к личности, когда талантливые и пылкие души спивались и гибли, когда только книга да театр спасали от ужасов действительности, – Мочалов, как чародей, подарил им незабвенный сон.

Но угрюмый и утомленный просыпается трагик после своего триумфа… Ему хорошо знакомы эти дни прострации, сменяющие часы высочайшего душевного подъема, – когда слава кажется пустой погремушкой паяца, а жизнь… что она?

 
Тень мимолетная, фигляр,
Неистово шумящий на помосте,
А через час забытый всеми… Сказка
В устах глупца, богатая словами
И нищая значеньем…[11]
 

Он знает, что это жестокая, неизбежная расплата… Как будто природа мстит ему за то, что он – жалкий и безвольный – царил над толпой, как король, и властвовал над ней, как волшебник; за то, что он, падающий так низко, будил в людях высокие стремления и потрясал их сердца жаждой лучшей жизни… за то, что он – раб своих страстей – дерзнул хоть на миг стать богом на земле…

О, как боится он этого холодного безразличия, словно плотный туман окутывающего его еще вчера пламенную душу!.. Каким унылым плоскогорьем кажется ему жизнь с вершины, которой он достиг с таким мучительным стремлением!..

Отвернувшись к стене, он лежит без желания поднять отяжелевшие веки, раздернуть занавес, увидать это южное солнце, блики которого бродят по стене и по подушкам и как бы щекочут край его щеки…

Нынче газеты поют ему гимны. Его имя на всех устах. Толпа молодежи осаждает театр. Она жаждет еще раз вблизи взглянуть на своего кумира… А он не пойдет на репетицию. И никто его не увидит… Все женщины о нем мечтают. Но ни одна ему не нужна. И сквозь туман безразличия, окутавший иззябшую душу, не видно даже милых черных глаз той единственной, кого он любил вчера на сцене…

Только ли на сцене?..

Он слушает, не подымая век, тихую возню в доме: капризный детский голосок, легкие шаги, звяканье ложек, сердитый шепот, осторожный скрип далекой двери… И думает: как хорошо, что не надо вставать! Не надо бежать на репетицию; выслушивать замечания директора, ехидные соболезнования режиссера; внимать советам и укорам меценатов; играть по приказу, как чиновник, не смеющий ослушаться начальства; играть без искры в душе, без любви к образу, который должен воплотить; без уважения к словам, которые произносишь… И так много этих пошлых, этих ненужных слов!.. Как хорошо, что не надо взвинчивать себя, когда душа пуста… О, свобода, к которой он рвался всю жизнь, как орел из клетки… О, недосягаемое благо богачей и одиноких!

Через два часа он выходит из кабинета мрачный, желтый, постаревший на несколько лет. Исподлобья враждебно глядит на него Верочка, и, затопав ножками, быстро убегает…

Надежда Васильевна встречает его робким умоляющим взглядом. Она ни о чем не спрашивает… Она все утро просидела здесь, подогревая кофе. Из театра муж два раза присылал сторожа – узнать, будет ли репетиция шиллеровской драмы?.. Все собрались там и завтракают со Щепкиным. Она послала сказать, что Мочалов спит, а тревожить она его не смеет. Пусть репетируют без них!..

– Вы, может быть, в сад выйдете? Я прикажу вам столик вынести… нынче нет ветра… Хорошо…

Он глядит в открытые окна, потом в ее любящие глаза…

Нет… ничего не нужно… Ни солнца, ни любви…

Стакан его остыл, а он даже не заметил, – один он в комнате, или здесь она, та, которую он любил вчера на сцене…

– Что такое? – слышит он вдруг ее тревожный голос…

Она у окна… Издали доносится шум, говор возбужденных гортанных голосов, какие-то отдельные, страстные восклицания… Ну и пусть!.. Не все ли равно?

 

Она выходит. Потом возвращается, испуганная и радостная.

– Павел Степанович… к вам студенты пришли…

Он поднимает голову, смотрит враждебно… Но она уже не боится его…

– Павел Степанович, они хотят вас видеть… Позвольте им войти…

– Зачем?

– Они вас ждали у театра… Узнали, что вы не придете… сюда пришли сами…

– Я не выйду… Скажите, что я болен…

– Нет, нет! – страстно перебивает она. – Я не могу их прогнать… я не могу сказать им… Ведь это жестоко… ведь это будет такая обида… За что?.. Разве гонят за любовь? За такую любовь?

«Мне ничего не надо…» – говорит ей его угрюмое лицо.

– Павел Степанович, я их впущу… Дайте им высказать то, что они чувствуют!.. Ведь поймите… Жизнь такая долгая впереди… Может быть, и горькая и пошлая, пустая жизнь. А вчера… они пережили так много… Это вы… вы дали им счастье… Ну не разрушайте же его своими руками!.. Ведь они этой встречи с вами до могилы не забудут.

Он встает, опять безвольный, подчиняясь порыву этой женщины. Снова охватывает его непобедимая застенчивость, знакомый страх перед толпой, о которой он забывает только на сцене, перестав быть собою, воплотившись в чужом образе… Он стряхивает крошки с обшлагов, вытирает губы салфеткой, делает несколько ненужных жестов, мучительно боясь показаться смешным…

Вошли… Все в форменных мундирах, с треуголками в руках, – и остановились вдали… Чужие?.. Да, чужие и ненужные… Нет никакой связи. От души к душе не протянулись волшебные нити симпатии и единения… Чего они ждут?.. Чего они хотят?

Вот отделился один, красивый, горбоносый, со сверкающими и глубокими еврейскими глазами, с тонким лицом. Как побледнел!.. Закашлялся… Сзади колыхнулась толпа. Взволнованные лица придвинулись. Жгучие пронизывающие глаза вбирают в себя весь облик артиста, каждую черту, каждую мелочь костюма, каждое движение руки.

– От имени всех товарищей… Мы, делегаты одесского университета, явились, чтобы засвидетельствовать вам… нашу безмерную благодарность за дивные минуты… которые вы дарите нам вашей игрой…

Красиво и страстно звучит голос… А… хорошие слова!.. Еще что-то о безмерной благодарности, о высоком счастье, о незабвенных минутах… Да… да… Он умеет говорить, этот малый. Наверно, из него выйдет писака… А все-таки… надо отвечать… надо быть приветливым…

Студент кончил. Лоб его влажен. А глаза горят неподдельным молодым восторгом. И умиленно глядит Надежда Васильевна на всю эту юную, трогательную толпу. И странно ей, что Мочалов стоит, потупившись, заложив одну руку за борт сюртука, другою держась за спинку стула, и что нет воодушевления в его чертах…

Вот поднял голову, внимательно оглядел все лица, точно каждого из них коснулся рукой. Столько силы в его взгляде. И все сердца забились сильнее, и миг этот врезался в юные души, не знакомые еще ни с расчетами, ни с пошлостью, ни с карьеризмом, ни с ренегатством. «Навсегда… навсегда…» – думает каждый из них…

– Я очень рад, – медленно, глухо говорит он, словно подыскивая слова, – я рад, что вы, молодежь, с удовольствием и увлечением слушаете такие пьесы…

«Что еще?.. Что еще сказать?..» – думает он, краснея и раздражаясь на медлительность своего мышления.

– Это, поверьте мне… чудесная школа, чтобы развивать в себе и благородные чувства, и серьезные мысли…

Он проводит рукой по разом вспотевшему лбу.

– Только вы напрасно благодарите меня… Благодарить вам следует Шекспира… А мы, актеры… только маленькие инструменты… в руках этого величайшего из великих мастеров…[12]

Ропот одобрения, восторженные восклицания дают ему понять, что он сказал лучше того, что мог рассчитывать… Ну, слава Богу! Миновало…

Он жмет руку сконфуженного, счастливого делегата, неловко кланяется другим, совсем забыв в жизни царственные движения Лира, Кориолана и Гамлета.

Толпа уходит из комнаты… Дверь затворилась.

Наконец один!.. Он бессильно опускается на стул.

А в передней еще шумят, топчутся, говорят гортанными, возбужденными голосами.

– Господа… Вы все запомнили?..

– Как он это сказал о Шекспире, об актерах?

– Все помню от слова до слова…

– И я…

– И я…

– Тише!.. Тише!..

Дверь хлопнула. Ушли.

Ушли счастливые, восторженные, юные… С верой в то, что слово – сила, движущая миром; что писатель, бросивший их людям, – пророк. И что актер, сказавший их со сцены, – вождь…

Надежда Васильевна сияет. Сколько сладкой работы прибавилось в ее жизни! Она засыпает теперь всех позднее, встает раньше всех. Она и во сне полна мыслью о нем, и губы ее блаженно улыбаются. Его устроили в кабинете Мосолова. Пока он не встанет, не хлопнет ни одна дверь в доме, не протопочет в коридоре ни прислуга, ни Верочка. Все говорят шепотом, боятся звякнуть чашкой… Верочка капризничает, сердится. Ее беспощадно гонят в сад.

Надежда Васильевна в одну неделю изучила все вкусы и привычки Мочалова; сама готовит для него любимые блюда; сама варит ему кофе и компоты из свежих фруктов; сама покупает красное вино той марки, которое он привык пить.

А когда он учит роль, и раскаты его голоса доносятся к ней через дверь, она сидит в гостиной, насторожившаяся, строгая, неумолимая, как весталка в храме, оберегающая неугасимый огонь; никому не позволяя показаться в коридоре, стукнуть или заговорить; по себе зная, что значит учить роль и бояться, что тебя подслушают за дверью.

Вот в доме водворяется тишина.

Закрыв глаза, Надежда Васильевна слушает достигающие к ней отдельные восклицания и целые фразы. Как художница, наслаждается она этой звуковой красотой… А в сердце благоговейно слагается хвала жизни за то, что она поставила это чудо на ее пути – возможность присутствовать при творческих порывах и исканиях гения.

Насколько счастлива Надежда Васильевна, настолько несчастлив ее муж. С той минуты, как он, загипнотизированный волей жены, пригласил в свой дом гастролера, – он не знал ни одной минуты покоя…

Он уступил гостю свой кабинет, где спал все время, а сам устроился в гостиной. Комнаты, как во всех старинных домах, идут анфиладой. Крайняя – детская, затем спальня Надежды Васильевны, столовая, гостиная и опять крайняя – кабинет. Только из детской коридор ведет в девичью, кладовую и на кухню. Другим концом он упирается в кабинет и переднюю.

Мосолов все ночи спит и не спит. От каждого шороха он просыпается. От каждого скрипа половицы или двери он вскидывается на своем диване с дикими глазами, с холодным потом на лбу… Сидит и слушает, свесив босые ноги, и держится за грудь… Сердце так больно-больно бьется…

Трагик спит беспокойно… Часто бредит, вскрикивает… говорит с кем-то… Иногда так внятно, так красиво и торжественно произнесет целую фразу из какой-нибудь роли…

Мосолов сам не свой… Чего он боится?.. Он не может сказать… Не пойдет же гастролер к его жене мимо него или через детскую… Не похож он ни на графа Нулина, ни на Дон Жуана… А Надя?.. Ведь подумать страшно, что сказала бы она об его тревоге?.. Такая чистая, такая гордая и правдивая?.. Может ли такая женщина, даже влюбленная без памяти, отдаться другому, тут, через стенку от спящего мужа, под его кровлей?.. Нет!.. Нет!.. Даже думать об этом чудовищно… Спать… Спать… Спать!.. Забыть хоть во сне тоску и тревогу…

Но это голос рассудка. А ревнивое сердце твердит другое… Оно с жестокой отчетливостью восстанавливает перед измученным человеком взгляды, которыми жена его нынче за обедом обменялась с гостем; интимный жест, которым он вчера коснулся ее руки на репетиции… Ах, эти репетиции!.. Эта близость, требуемая сценой… поцелуи, которые расточаешь, объятия, которые чем жарче, тем ближе к правде… разве можно забыть, как он целовал ее в Отелло? Какими глазами глядел в ее глаза?.. Пусть это творчество!.. Но инстинкт подсказывает ему, что если Мочалов перевоплощался, играя, и видел в его жене Дездемону, то ведь она-то – как женщина – вся трепетала от этой близости и ласки. Он не может забыть ее улыбки, когда она с больно ноющей грудью от его удара сидела за кулисами и кротко отвечала: «Это ничего…» Да и со стороны посмотреть, всякий скажет, что они влюблены… Но что ему мнение всякого, когда собственное сердце твердит ему:

«Нет возврата к прошлому после того, что она пережила теперь! Тот, на чье лицо упал алый свет идущего дня, не оглянется добровольно назад, где он оставил тоскливые сумерки или мглу одинокой ночи!.. Твоя Надя для тебя потеряна навеки».

И разве, в сущности, он так неправ перед нею?.. Разве в ее прекрасном чувстве нет желания?.. Ах, если бы мы были из одной души! Если бы не властвовало над нами наше жадное к радости тело!..

Он слишком хорошо знает темперамент своей жены… и не страшно ли то, что вот уже пятый месяц, отказывая ему в ласке, она ведет жизнь монахини?..

Ах, сколько раз он ревновал ее к безнадежно влюбленному Максимову! Как бесили его эти поклонники-студенты, горбоносые и смуглые, с жгучими южными глазами, стерегущие ее у городского сада, у театра, на бульваре, у пристани!.. Но что все это перед ужасом, охватившим его теперь?.. Ему странно сейчас, что он мог бояться случайной измены, вспышки крови… разве его Надя могла изменить, не любя? И теперь, разочаровавшись в любви и в браке, – кого могла она полюбить, как не гения, как не мечту, далекую, как звезда? И что удержит ее, если он поманит? Долг? Жалость к мужу?.. Святость брака?.. Но разве сам он не нарушил все обеты? Не насмеялся над всеми ее святынями? Не убил ее трогательную веру? Ему нет прощения…

Скрипнув зубами, Мосолов хватается за волосы.

Пусть она любит другого!.. Лишь бы она не отдалась никому… Нет! Этого мало… Он упал так низко в своем отчаянии, что за обладание ею готов примириться с ее мечтой о другом. Пусть в его объятиях она грезит об этом человеке, которого бессознательно любила всю жизнь!.. Лишь бы тело ее принадлежало ему… Отдать ее другому?.. Нет!.. Лучше смерть…

Он поднимается на подушках и глядит в темноту.

Смерть…

Все глубже и глубже внедряется в его сознание неизбежность конца. Смерть… С той ночи, когда он почувствовал ее так близко, так страшно близко в темной комнате, в тишине спящего дома, – он стал другим человеком… О, недаром она приходила в ту ночь, как безмолвный вестник иного мира, где не будет страданий ревности, мук позднего раскаяния, страшных порывов ввысь и унизительных падений… Она недаром приходила. И если правда, что в нас живут, сплетаясь в кошмарном объятии, две души, – то одна из них погибла в ту ночь. Умерла радость жизни, умер беспечный смех, умер талант… Остался тот, кого все эти тридцать лет не знал в себе беспечный Мосолов: обреченный с рождения человек, с безумными порывами, с роковыми страстями, с таинственным влечением к смерти, сулящей покой.

10Эта сцена, как и предыдущие, записаны мною со слов А. Н. Мочаловой, игравшей Дездемону с Отелло-Мочаловым в 1843 г. в Одессе. – Примеч. автора.
11Макбет, в переводе Кронеберга. – Примеч. автора.
12Воспоминания Петра Исаевича Вейнберга, Детский отдых за 1897 г., книга VIII. – Примеч. автора.