Tasuta

Иго любви

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Вера похожа на статую со своим бесстрастным мраморным лицом. Ее глаза смеются, но это обманчиво. Это такой странный разрез. Все спит в ее душе, повитой печалью.

Вдруг глаза ее темнеют. Лицо оживляется. Мимо идут губернаторша и Мерлетта в трауре. За ними Нольде.

Увидав Веру, он останавливается на миг, и волнение ясно видно в его лице. Он почтительно кланяется Вере. Она отворачивается, надменная, и щурится вдаль, как бы не замечая его упорного взгляда. Опять всколыхнулась старая обида. Нет, она не простит ему унижения! Никогда не забудет той минуты, когда, зная об ее позоре, он поджидал у крыльца ее дома эту горбоносую, некрасивую Мери.

И так они стоят, обе взволнованные, порабощенные своими чувствами: одна – радостная и полная мечты в свои сорок лет; другая – неизлечимо печальная и враждебная. Ей уже девятнадцать лет. Она чувствует себя старой, похоронившей все радости. Безотрадной пустыней кажется ей будущее.

А ликующие звуки торжественно летят под озаренные своды, обещая радость обновления, бессилие смерти, победу жизни.

В первый день Пасхи Надежда Васильевна принимает поздравления. Все перебывали: Лучинин, товарищи-актеры, поклонники. Был и Спримон.

Вера сидит у окна и бесстрастно глядит на улицу. Неотступно стоит перед нею воспоминание об этом празднике два года назад… Теперь не приедет Федя. Никогда уже не глянет на нее печальными глазами. Не подаст ей букета со стихами Ламартина. Все кончено…

Что ей до того, что комната ее утопает в цветах? Зачем ей поклонение Лучинина? Ей не нужна ничья любовь. Она твердо решила быть на сцене рано или поздно. Но замуж она не выйдет никогда.

Надежда Васильевна сидит на диване с модной горностаевой тальмой на плечах. Розы, нарциссы и гиацинты благоухают в роскошных корзинах. Это подношения Лучинина и других поклонников. Они создают какую-то опьяняющую атмосферу вокруг этой женщины. Но один ли аромат цветов так кружит головы? Смерть губернатора как бы окрылила тех робких обожателей, которым Надежда Васильевна казалась раньше недоступной. И есть в ней самой сейчас что-то волнующее и манящее, не то во взгляде, не то в улыбке, не то в движениях и звуке голоса. Что-то зовущее и грешное, перед чем трудно устоять.

Уже четыре часа. Все разъехались. Пасхальный стол в столовой, два часа назад щедро уставленный закусками и винами, почти опустел. Вера ушла в свою комнату. Надежда Васильевна задумчивая стоит у окна.

– Обед готов. Накрывать, что ли? – недовольным тоном спрашивает разряженная Поля. Она сама торопится в гости.

– Нет, нет!.. Успеется, – нетерпеливо откликается Надежда Васильевна. – Какая теперь еда?.. Ступай!

«Ждет кого-то… – думает Поля, поджимая бесцветные губы. – Кого же это она ждет? Не лысого ли любовника своего?.. Уж и живучая, прости Господи! Схоронила дружка, и хоть бы ей что!..»

Робкий звонок. Такой тихий, точно птица задела его крылом.

Надежда Васильевна вздрогнула и изменилась в лице. Быстро глянула в зеркало. Подошла к дивану. Села, расправив складки платья. И слушает, вытянув шею, полуоткрыв губы, задерживая дыхание.

– Надежда Васильевна дома? – слышит она голос, от которого забилось сердце.

– Кушать сбираются, – грубо отвечает Поля.

– В таком случае… передайте, что заходил…

– Я дома, – вскрикивает Надежда Васильевна, кидаясь к двери. – Пелагея! Кто там?.. Ах, это вы?.. Здравствуйте!.. Войдите!

– Я помешал?.. Я опоздал?.. Простите!

– Нет, нет… Я очень рада… (Резко.) Пелагея, сними пальто!

Он входит, робкий, слегка сгорбившись. В одной руке он держит шляпу, другой поправляет волосы. Неизвестно, кто из них двух смущен больше. Поля с ехидной усмешкой смотрит на них из двери.

– Ступай! – очнувшись, строго говорит ей хозяйка.

Поля опустила портьеру. Но притаилась за дверью.

– Садитесь сюда! – дрожащим голосом говорит Надежда Васильевна, указывая на кресло, близ дивана.

Он садится, тщательно расправив фалды своего фрака. Он одет прекрасно. Он смотрит баричем. У него белые, крупные руки с длинными пальцами, и ногти тщательно выхолены.

С удивлением глядит он на цветы в роскошных корзинах, на букеты в вазах.

– Я пришел вас поздравить. Принес вам первые цветы (он кладет на стол маленький букет фиалок)… Я нарвал их за городом… Но мне совестно… Здесь целый сад.

– О, благодарю вас! Я так тронута…

Она погружает лицо в слабо пахнущий скромный букетик. Слезы загораются в ее глазах, так переполнено ее сердце. Ей страшно, что он заметит ее волнение. «О, милый… милый!..»

– Хотите чаю?

– Нет… благодарю вас… Я ненадолго.

Он смолкает и смотрит на нее. И отчетливо, ясно, как будто он произнес их сейчас вслух, эти слова признания, она читает их в его глазах. Ей, прожившей так долго, так много пережившей, слышавшей столько любовных излияний, так сильно любившей самой, – думается, что никогда ни в одном лице она не видала такого возвышенного, такого захватывающего выражения. Так глядит художник на картину великого мастера, с невольным благоговением перед чем-то высшим. Пламя непочатых сил и неизжитых желаний горит в этих темных глазах. Но он, наверно, не смеет признаться себе самому в этих желаниях. Она для него сейчас не женщина, а прежде всего недосягаемый идеал.

«Если б ничто не изменилось!» – думает она.

Она невольно опускает голову и молчит, потрясенная. Вся ее воля, вся ее опытность бессильны нарушить это молчание; бессильны превозмочь неодолимое очарование этого мига, когда души говорят без слов, и становится понятным все, что они прятали даже от самих себя.

Вдруг отворяется дверь. Вера стоит на пороге.

– Вы меня звали, мамочка?

Они точно проснулись. Он встает, почтительно кланяется церемонно приседающей Вере. Она смотрит на дочь большими глазами.

Так у нее есть дочь?.. Вот эта взрослая девушка?.. У нее позади целая жизнь? Прошлое, которого не вычеркнешь? Любовники, нежные и грубые, молодые и старые? Забытые клятвы? Слезы и страдания? Восторги и ласки?.. Все тело ее зацеловано. Что может она дать этому юноше нового, равноценного его свежему, высокому, исключительному чувству?

Безумие! Безумие…

– Моя дочь, – угасшим голосом говорит она. – Мой товарищ, Хлудов.

– Вы меня звали, мамочка?

– Нет…

– Пелагея сказала…

– Я не звала тебя, Вера.

– Значит, Пелагея ошиблась… Извините!

Сделав гостю грациозный реверанс, она скрывается.

Рука Надежды Васильевны тянется за тальмой. Она кутается в нее. Хлудов хочет встать.

– Постойте! – мягко говорит она, чуть касаясь его руки. – Расскажите мне о себе. Как вас зовут?

– Владимир… Владимир Петрович…

– Я забыла вас поблагодарить. Помните… когда я была так несчастна… вы были подле… Я никогда этого не забуду…

Она кидает ему жгучий и скорбный взгляд отречения. Она вся изменилась, вся подобралась, вся замкнулась. Она отчетливо сознает теперь свои сорок лет. Но ей хочется стать ему близкой, любить его, как мать, закрепить это духовное общение.

– Это странно… вы отнеслись ко мне так сердечно, а я ничего не знаю о вас… Как вы попали на сцену?

И медлительно, как его жесты, его походка, его взгляды, течет его усталая речь.

Мало красок и света в картинах, которые он набрасывает перед своей внимательной слушательницей. Но как знакомы эти картины Надежде Васильевне! Нужда в детстве, темный подвал, обиды и лишения, и – в противовес действительности – дерзкие мечты о солнце, радости, просторе. Вечно уставший и раздраженный отец-чиновник, со зловещим кашлем, с чахоточным румянцем, трепещущий перед начальством и деспот в семье; забитая, кроткая мать, с руками, опухшими от стирки, с увядшим преждевременно лицом. Затем болезнь отца и мучительный днем и ночью кашель, надрывавший душу. И когда отец умер и настала, наконец, тишина, первая мысль Володи была: «Слава Богу! Сейчас засну. Буду спать до обеда… Никто уже не будет мешать…»

Но этот кашель и сейчас он часто слышит во сне.

– Простите, – перебивает она. – Откуда вы родом?

– Я родился здесь, в N***. И никуда отсюда не выезжал.

С глубоким удивлением прислушивается она к его словам. Они жили в одном городе все эти годы. Она ничего не знала о нем, ни в дни страданий, ни в минуты радости.

А он рассказывает.

Начальник отца, безалаберный, вспыльчивый, но добрый человек, сам пришел в подвал после похорон; дал матери золотой, поздравил ее с пенсией; поглядел на ребят, взял Володю за подбородок и сказал: «Эх, заморыш какой! Приходи к моему Николаю! Читать умеешь?.. Нет? Ай, ай, как стыдно! Приходи, научим! Без грамоты пропадешь…»

И вот с тех пор Володя все дни проводил в доме Копылова с его сыном, который страстно к нему привязался и плакал, когда Володя уходил в свой подвал. Вместе они учились, вместе играли. Каждое лето Хлудов жил в их имении. Благодаря этой обстановке он получил редкое для своей среды образование, манеры и навыки. Он любил и умел читать вслух. Сцена всегда манила его. С пятнадцати лет он поступил писцом в ту же канцелярию и служил там до самой смерти своего благодетеля. Он даже не был забыт им в завещании и получил пятьсот рублей – целый капитал. На эти деньги он оделся, купил матери домик на окраине, а сам решил осуществить свою мечту и поступить на сцену. Коля Копылов, уезжая в столицу, в университет, просил режиссера принять его друга в труппу. Вот и все.

– Быть может, у вас есть талант?

– О, нет!.. Никакого дарования… Но я доволен своей судьбой. Я актер. Что может быть в мире выше искусства? Быть за кулисами последним рабочим мне всегда казалось большей честью, чем получить место столоначальника… С тех пор, как я поступил в труппу… и служу в одном театре с вами, я вырос в моих собственных глазах.

– Вы когда-нибудь видели меня раньше?

– Еще бы! Сколько раз!.. Копыловы любили театр и всегда брали меня в ложу. В первый раз я увидел вас десять лет назад… и точно это было вчера… Вы играли Марию Стюарт… Я никогда… никогда не забуду этого вечера… Мне было тогда двенадцать лет… И с тех пор…

 

Его голос дрогнул. Он смолкает, не в силах говорить дальше. Но его глаза… Этот взгляд, полный огня, мольбы и обещаний.

Она выпрямляется, болезненно смежив веки.

Он был еще ребенком, нежным, чистым, с душой благоуханной, с целой жизнью впереди, когда она приехала сюда разбитая, опозоренная, полная разочарований, отрекавшаяся от любви, изнемогавшая под тяжестью прошлого.

Двенадцать лет…

Если и были у нее хоть какие-нибудь надежды до этого дня – пусть минутные, пусть безумные, – они умерли в это мгновение.

Она молчит, задумавшись, не замечая своего молчания.

Он встает и целует протянутую ему руку. Она не удерживает его.

– Заходите, – бросает она ему, мучительно силясь придать любезность своей улыбке-гримасе.

Кутаясь в тальму, апатично прислушивается она к его шагам в передней, к стуку парадной двери. Угрюмо и безжизненно ее лицо.

Что случилось?

Почему отлетела ее радость?

Слабо пахнут на столе умирающие фиалки…

Часть третья

 
Пусть жизнь страданием измята,
Но я полна одним тобой!
Сияют ярко предо мной
Огни последние заката.
Любви последние огни
Сильнее вешнего рассвета,
И, словно знойный полдень лета,
Пылают пламенем они.
 
Д. Ратгауз[20]

Надежда Васильевна Неронова, зябко кутаясь в турецкую тоненькую шаль, ходила по ковру гостиной в своей городской квартире. А за столом, глубоко уйдя в кресло, подняв костлявые плечи и бросив на колени усталые большие руки, сидел ее старый товарищ, актер Микульский.

На дворе стояла весна. Окна были открыты. В палисаднике распустилась сирень. Весело заливались канарейки. Но не радовала весна. Лицо у Надежды Васильевны было желтое, осунувшееся, угрюмое.

– Ну, так как же, Наденька? Какой ответ товарищам дать?.. Маршрут у нас обычный: Самара, Саратов, Нижний… И труппа подобралась недурная. А «примадонны» нету… Откажешь, все рассыплется.

– Отчего Литвинову не пригласите?

– Таланта нету, красавица. Имени нет.

– Зато хороша, молода. Где нам, старухам, с такими тягаться?

Микульский развернул красный клетчатый платок и громко высморкался. Его разбирал смех. Какова! Ревнует. Эта Литвинова влюбилась в Хлудова по уши и на шею ему вешается. А Наденька все подметила.

– Для сцены, красавица, молодость – вещь дешевая. И годы при таланте значения не имеют. До известного предела, конечно… Ну а тебе до этого предела пока далеко. Хе… хе!.. Знаешь поговорку:

 
В сорок два года́
Баба – ягода…
 

– Я устала. Пора на покой.

Микульский отодвинулся с креслом и закрестил воздух.

– Очнись, Надежда Васильевна! В твои-то годы на покой, когда твое имя по всей провинции полные сборы делает? Почему бы тогда не прямо в монастырь?

Она играла пальцами по столу и, сдвинув брови, глядела в окно.

Микульский тихонько покачивал головой. Неужели и впрямь влюбилась? Кругом вздыхатели: купцы, помещики, офицеры. И свой брат актер. Выбирай любого!.. И дался ей этот мальчишка!

– Ты о хуторе говоришь? Отдохнуть хочешь летом?

– Нет, брошу года на два сцену. Уеду лечиться. Я давно больна.

Лицо Микульского вытянулось.

– Да без сцены ты умрешь. Сама себя ты не знаешь, Наденька! Все равно, что рыба на песке чувствовать себя будешь.

– Да, конечно… Но потом я вернусь…

– «Потом»!! Шутка сказать! Потом уже старость нагрянет.

– Ну что ж? У меня есть переход. Я ведь не «простушка». Прямо на старух и перейду… Только не здесь, где все меня на первых ролях видели. Уеду в Харьков или к Казанцеву. Он Калугу держит. Сколько лет звал!.. А тут постыло мне все, Андрей Иванович. Пойми! Куда ни гляну, куда ни выйду, тоска!.. N*** мне могилой кажется.

Ее голос сорвался. Она опять остановилась у окна.

– Как пахнет! – скорбно промолвила она, дыша ароматом сирени. И Микульский по голосу расслышал, что глаза у нее были полны слез.

Он встал, кряхтя, и ласково взял ее руку в свои.

– Не откажи, Наденька, на этот раз старому товарищу! Конечно, такая «примадонна» нам не по карману… Но львиная доля барышей тебе. А без тебя-то как бы зубы на полку не положить! Слышала, какие убытки в этом году все антрепризы понесли? Воют, матушка, с голоду… Актера война больше всякого другого по карману бьет.

– А кто еще едет? – вяло спросила она, не отнимая руки.

Микульский перечислил имена актрис и актеров… «Хлудов», – сказал он под конец.

Веки Надежды Васильевны дрогнули.

– А этот зачем понадобился? – сухо усмехнулась она, освобождая руку. – Вот уж ни тени таланта…

– Надо ж кому-нибудь лампы выносить! Да он парень полезный… Во-первых, образованный человек, неглупый, за импресарио сойдет… Один вид, костюм… Прямо барич… Объяснения там разные с начальством, он это может. С большим тактом мальчик. А уж театр любит – прямо трогательно!.. Потом и по счетной части тоже. Парень мозговитый, на все руки.

Она глядела в окно, как бы не слушая. Но ловила каждое слово.

– Я подумаю, – сдержанно ответила она. А у самой сердце било тревогу…

– Как дивно пахнет сирень! – с негой повторила она. И лицо ее озарилось виноватой, молодой улыбкой.

«Поедет, наверно, – подумал Микульский. – Тут и сирень, и соловьи – все мне на руку будет…»

Он ушел, а Надежда Васильевна заметалась по комнате, полная смятения.

Теперь она совсем потеряла покой. Она чувствовала, что судьба ее решится за эту поездку.

Ах, да разве не боролась она с соблазном? Не гнала волнующих образов? Не презирала себя за слабость?

Но мечты стучались в ее сердце, как ветки сирени на рассвете тихонько стучали в окна ее спальни. Каждое утро она вставала босая, распахивала ставни, и в комнату лились аромат и свежесть. И с ними входила в душу опьяняющая греза. И, бессильная совладать с жаждой счастья, она плакала, стоя у окна и целуя бледно-лиловые лепестки.

А в сердце робкие и хрупкие опять раскрывались цветы ее любви.

«Последние…» – думала она.

После первого визита Хлудова на Пасхе Надежда Васильевна только мельком встречала его за кулисами. Он, как всегда, стоял на ее дороге в уборную и почтительно кланялся издали. И только ожиданием этого короткого мига жила она в эти дни. Но проходила мимо торопливо, озабоченная, казалось, и далекая… Лишь бы не выдать себя! Лишь бы не быть смешной…

Эта выдержка стоила ей многих бессонных ночей и мигреней, многих слез, совсем разбила ее нервы.

На другой день после разговора с Микульским, в антракте Хлудов подошел к ней за кулисами.

– Правда, что вы едете с нами по Волге? – спросил он тихо и почтительно, но голос его дрожал.

Она не могла оторвать от него глаз. Но и говорить не могла. И только молча наклонила голову, и когда подошел Микульский, она судорожно уцепилась за его руку, боясь упасть от внезапной слабости.

«Довольно!.. – сказала она себе в эту ночь, вернувшись из театра. – Довольно! Не могу и не хочу больше бороться. Я состарилась от этих мук. Теперь плыву по течению… Люблю его без памяти, как никогда и никого не любила. Только смерть погасит в моей душе это пламя. Пусть я смешна, пусть я безумна! Пусть осудит меня Вера! Пусть насмеются мне в глаза люди!.. Все равно… Это моя судьба. Приму ее покорно. Будет ли он любить меня день или год, за это благословлю его. Не упрекну, если изменит. Не прокляну, когда уйдет».

Она точно ожила, приняв это решение. Голос, улыбка, походка, движения – все изменилось.

С поразительной чуткостью подмечала Вера все эти мелочи. Подозрительно следила она за Надеждой Васильевной. Как блестят глаза у мамочки! А голос полнозвучный и глубокий. Точно на сцене. И как ласкова она опять! Неужели?..

Но где он?.. Кто?

– Еду, Веруша, с труппой надолго. Может быть, на два месяца.

Опять виноватая улыбка и застенчиво страстная ласка. Как знаком Вере этот скорбный взгляд!

– Ты переедешь на хутор к крестной…

– Зачем, мамочка? Позвольте мне побыть одной! Мне неприятно жить в чужом доме, хотя б и у крестной.

– Скучать будешь, Вера?

– Я никогда не скучаю, мамочка.

Правда… Удивительная девушка эта Вера!..

Вздохнув, Надежда Васильевна поцеловала голову дочери.

– Будешь писать мне, детка?

– Да, мамочка. Не беспокойтесь…

– Я тебе оставляю Аннушку. Возьму с собой Пелагею.

– Нет, нет!.. Пожалуйста, не берите ее с собой!

Она смутилась. И Надежде Васильевне было страшно спросить: почему? Ведь Вера не терпит Полю… И все-таки… Ах, все равно! Лучше не допытываться!

…Она была печальна, расставаясь с дочерью в майское душистое утро. Она крестила ее, и полон скорби был ее взгляд. Вера была почтительна и ласкова. Сдержанна как всегда. «Она что-то знает…» – догадывалась Надежда Васильевна. Глаза Веры смеялись, но застывшая в лице улыбка была болезненна. Скорей бы конец!

Колокольчик запел. Захлебнулись и заболтали бубенцы. Пыль поднялась столбом. Еле виднелся тарантас и рука с белым платком, посылавшая последнее приветствие.

Зябко поводя плечами, Вера щурилась вдаль.

Поля прибежала в девичью и заревела.

– Будет тебе Бога гневить, Пелагея Петровна! – утешала Настасья. – Полной хозяйкой на цельное лето осталась…

– Хороша хозяйка!.. Из рук девчонки глядеть, да ее фоны выслушивать… Знаю уж я, знаю, чьих это рук дело… Бывало, все с Полькой едут, без Польки не ступят шагу, а теперь Аннушка да Аннушка… Ты смотри, мать, как она нас всех к рукам приберет, даром что молоденькая! Пройдет год, она и маменькой командовать начнет…

– Через год, гляди, замуж выйдет.

– Как бы не так! Скорей наша Надежда Васильевна замуж выйдет, помяни мое слово! А эта все будет фыркать да заморского прынца поджидать!.. Змея подколодная… И глаза-то у нее змеиные…

Тарантас Надежды Васильевны догнал остальную труппу только часа два спустя, на постоялом дворе.

Только первый любовник (он же и герой) и любовница его, «простушка» Миловидова наняли бричку. Остальные вместе с Микульским, не изменившим традиции, тряслись в еврейской балагуле. Было дешевле и веселей.

Ехали на долгих, делая большие привалы. На станциях обедали, пили чай. По деревням закупали необходимую провизию. Надежда Васильевна была превосходной хозяйкой, и под ее руководством Аннушка на всю труппу варила куриный суп, жарила гуся. Если на постоялых дворах не хватало мест, мужчины шли ночевать на сеновал или на деревню. На станции оставались дамы. Ложились рано, вставали с зарей, чтобы выкупаться в реке или побродить в лесу, и опять ехали дальше, приветствуя солнце и свежесть полей. Все были бодры, беспечны, жизнерадостны. Микульский декламировал:

 
Цыгане шумною толпой
По Бессарабии кочуют…
 

Надежда Васильевна, казалось, спала с открытыми глазами и видела блаженные сны. Безвольная, счастливая улыбка застыла на ее лице. Хлудов был все время рядом, ждал приказаний, угадывал малейшее желание, глядел в глаза покорным и пламенным взглядом, ничего не умея, ничего не желай скрывать.

– Даже зависть берет, – говорили актрисы. Старые перемывали косточки Надежды Васильевны. А молодые решали отбить Хлудова у «старухи», держали пари, что отобьют, вырабатывали план. Злобствовали. Даже сон и аппетит потеряли.

Мужчины были тактичнее, терпимее… Они не злословили. Кому какое дело? Они даже сердились на «баб». Они признавали, что Неронова еще «хоть куда», и кто из них отказался бы от связи с нею?

– Съест она его, как волк козленка, – говорил комик. – Останутся от нашего Хлудова рожки да ножки. Здоровье у него неважное, а у нее темперамент… ой-ой!..

– Это уж их дело, – возражал Микульский. – А по-нашему, совет да любовь! Играть она теперь будет во как! А нам только это и важно.

– Где твой паж, Наденька? – как-то раз невинно спросил Микульский.

Все расхохотались. Надежда Васильевна сдвинула брови.

Но это прозвище так и осталось за Хлудовым. Он не протестовал.

– Где ваша королева? – язвительно спрашивали его актрисы.

– Надежда Васильевна пошла к реке, – спокойно отвечал он, всегда неуязвимый, печальный, медленный, такой далекий от людей, словно он прислушивался к чему-то над землей, понятному ему одному.

 

Страсть их, которую они оба держали на цепи, как пойманный зверь рвалась на волю, грозила разбить клетку.

Если бы хоть на мгновение остаться наедине!.. Но это было невозможно. Ни один из них уже не ручался за себя через какую-нибудь неделю этой совместной жизни. И сладко и жутко было представить себе эту возможность. Но оба ждали ее. Ждали с напряжением, с трепетом.

С виду все было то же, что зимой: встреча глазами, разговор без слов, нечаянные прикосновения, когда он подавал ей стул, передавал тарелку, подсаживал в экипаж. Но взгляды его жгли и пронзали. Они уже не были так робки, как зимою. Они были красноречивы до ужаса.

– Фу ты, батюшки! Даже меня, старую, в жар кидает! – смеялась Дмитриева, красивая женщина, ровесница Надежды Васильевны, но смолоду уже игравшая старух. – Как не позавидовать молодости! – ядовито прибавляла она. И женщины смеялись.

А гордая Надежда Васильевна под этими взглядами Хлудова совсем теряла самообладание. Она боялась быть смешной и следила за каждым своим шагом, за каждым словом. Только глаза выдавали ее. Мимика ей изменяла. Как могла она подавить трепет, когда, нежно касаясь ее стана, он помогал ей подняться на высокую подножку экипажа? Как могла она потушить блеск своих глаз, после долгого переезда встречаясь с ним на станции или здороваясь утром на крыльце?

И вся эта близость с одной стороны и сдержанность с другой торопили назревавшую развязку.

На одной из станций, пока Аннушка готовила обед, Надежда Васильевна прилегла в одной из комнат на диване, подложив под голову думку. Тут же в ободранном кресле задремал Микульский.

На дворе стоял жаркий полдень, но от закрытых ставен в полутемной комнате было прохладно. На пол из щели ставни упал золотой луч и зайчиком заиграл на графине с водой. Где-то стонала муха в сетях паука. За окном раскинулось поле, дальше чернел бор.

Если б скрыться туда вдвоем! Хоть на миг побыть наедине…

Словно обожгла ее эта мысль. Она открыла глаза, поправила «думку», оперлась на локоть и прислушалась.

На дворе звучали голоса. О чем-то спорили, смеялись… Всегда смеются – счастливые!.. А где он? Не с ними ли?.. Хохочет Касаткина… Вызывающе, задорно… Когда кокетничает с Хлудовым, она всегда смеется именно так.

Заныло сердце, как больной зуб. Встать, поглядеть, там ли он?.. Она уже спустила ноги.

– М… м… по-ра? – сквозь дремоту заворчал Микульский.

Нет! Она не пойдет… Никому не выдаст своей муки. Не надо унижаться.

Стиснув зубы, она легла лицом к стене и смотрела полными слез глазами на выцветшие обои. Микульский мирно всхрапывал, откинув голову и открыв рот. Счастливый… Она давно потеряла сон.

Тихо стукнули в дверь.

Кто, кроме него, может так вкрадчиво стучать?

Она опять спустила ноги, оправила юбку, большими глазами глядя на дверь.

– Войдите, – хрипло произнесла она.

Вошел Хлудов и подал ей букет из ландышей.

– Ах, прелесть! Откуда?..

– Тут рядом лес… Простите, что разбудил вас…

– Нет, я не спала… Спасибо, голубчик!

Аромат опьянял. Он словно подарил ей с этими ландышами целый мир надежд и обещаний.

Он стоял перед нею почтительный и нежный. Настоящий паж.

– До чего я любила рвать ландыши! – сказала она трепетным голосом и погладила себя по горячим щекам росистыми колокольчиками.

Он переложил шляпу из руки в другую и изменился в лице.

– Я хотел просить… если это не дерзко… Быть может, мы дошли бы до леса… здесь близко… Так много ландышей!

Голос его замер.

Она встала, выпрямившись. Он невольно опустил веки под ее взглядом.

Она колебалась только одну секунду. Порывисто подошла к Микульскому.

– Вставай, старик! Пойдем в лес рвать ландыши… К обеду вернемся…

Микульского разморило, и ему было не до идиллий.

– Ох, красавица, избавь! В сон клонит. Клопы заели ночью в избе.

Он зевнул и, как ребенок, потер глаза кулаком.

– А! И паж тут? Вот он тебя проводит, а я до обеда сосну.

Надежда Васильевна смущенно глянула на Хлудова и встретила его горячий взгляд В нем была мольба, почти приказание. Она не могла ослушаться.

Они вышли с крыльца станции. Их никто не видел. Все сидели на дворе, в тени.

Стыд залил румянцем лицо Надежды Васильевны.

А!.. Пусть смеются! От судьбы не уйдешь.

Лес был шагах в трехстах, сейчас за полем. Полуденное солнце палило. Надежда Васильевна шла без зонтика.

– Куда вы? Сейчас обед поспеет! – крикнул кто-то вдогонку.

Вздрогнув, они остановились. Это кричала «простушка» Миловидова. Вместе с любовником своим она вбежала в комнату и распахнула ставни.

Доронин толкнул подругу в бок и прыснул, закрыв рот ладонью.

– Чего мешаешь? Черт с младенцем связался…

– Ха… ха!.. Помчались… Вот бесстыжая!

– А в морду хочешь, дон Диего? – вдруг спросил Микульский, открывая один глаз и косясь им на «премьера». – Не задумаюсь зубы вышибить. Это что? (Он показал огромный волосатый кулак.) Кто Наденьку обидит, тот мне врагом будет… И вы это себе, сударыня, на носу зарубите…

– Удив-ви-тель-но страшно! – пропела Миловидова, раздув ноздри. Но быстро вылетела из комнаты.

Они в лесу.

После перехода под палящим солнцем они точно в воду окунулись. Такая сладкая свежесть обняла их под густыми соснами. Пятна зеленого золота дрожали на кудрявых папоротниках, блуждали по вязкой земле, усыпанной иглами. Опьяняюще пахло нагретой хвоей… Мерно и печально стучал вдалеке дятел, и откуда-то доносился сладкий аромат невидимых ландышей.

Как на ладони виден был отсюда постоялый двор, за ним деревня. Горели на солнце стекла запертых окон, а здесь, за мохнатыми лапами елей, их никто не видел. Они были одни. Они были вдвоем.

Остановились и взглянули в глаза друг другу, и у обоих вырвался вздох облегчения. Наконец!..

Но миг опьянения прошел. По крайней мере, для нее, еще владевшей собою. Смех Миловидовой звучал в ушах.

Она взглядом умоляла его продлить это мгновение, пока не перейден предел. Но его глаза влекли ее дальше, молили переступить его. Невольно протянул он к ней руки, не отрываясь глазами от ее губ и глаз; глазами целуя несчетно все ее лицо. И она закрыла веки, обессиленная, покоренная. Его рука жгла ее руку. Она чувствовала трепет его тела. И неудержимая дрожь охватила ее.

Внезапно она расслышала его бессвязный шепот:

– Всю жизнь любил… Буду любить вечно… до смерти… Скажите одно слово… и умру. Ваш… всеми мыслями, всей душой… Королева моя, не смейтесь! Не отталкивайте!.. Позвольте мне вас любить!

Наконец! Он его сказал, это слово, которого она ждала и боялась. Заколдованный круг распался. И перед нею лежат два пути. С ним и без него.

С ним – короткое счастье. Ослепительное и жгучее, как молния. И как после молнии – глубокий мрак. Одиночество и старость.

Без него – сумерки и пустыня. И тот же холод одиночества. И та же безнадежность постепенного угасания. И та же старость в конце.

Говорили что-то бессвязное. Она пробовала его уверить, что эта любовь – безумие; что она для него стара; что он завтра посмеется над своим заблуждением. Говорила, словом, все то ненужное, банальное и бессильное, что она твердила самой себе все эти дни, и что таяло бесследно в огне его взгляда и прикосновения. «Пусть безумие! – отвечал он. – Безумия не надо бояться. И кто знает? Быть может, одни безумцы правы здесь, на земле, где все минутно и обманчиво. Зачем загадывать о будущем?»

И тоской звучал его медленный голос. И в его глубоких глазах было выражение человека, как бы переступившего грани земные и знающего то, что неведомо другим.

Он говорил ей, что никогда не целовал ни одной женщины, никогда не мечтал о другом лице. А она вспоминала всех, кого любила, кому отдавалась; всех, кого оплакивала, из-за кого страдала. Она с ужасом глядела в его пламенные глаза, ловила в них отблеск потустороннего мира и смолкала, охваченная грозным предчувствием.

Он взял ее руки в свои – пылавшие, пронизанные трепетом неизжитых желаний. Слова его были все так же нежны и почтительны, а глаза жгли и приказывали. И она уже не слушала слов. Она повиновалась взглядам. Он страстно целовал ее руки, еще не смея ее обнять. Но если б он привлек ее к себе на грудь, она не могла бы сопротивляться. Ее губы горели, как лицо ее, как глаза ее, как душа.

Он обещал любить ее – благоговейно и робко. Молил лишь не избегать его, как всю эту зиму, позволить ему изредка говорить ей о любви. Она не верила словам, нет! Она читала в его глазах его стихийное желание, его роковое стремление обладать ею во что бы то ни стало. И теперь она знала, что подчинится ему по первому его слову.

О Боже! Она прожила долгую жизнь, изведала все наслаждения, многих любила, и всякий раз любила искренно и отдавалась беззаветно. И верила, что любит навсегда. Но как бледно и бедно было все пережитое ею перед этим чувством! Все краски, все звуки вобрала в себя эта стихийная страсть. Нет! Она никого не любила до этого дня.

А потом она сидела на старом пне и плакала счастливыми слезами, полная покорности судьбе, что бы она ни готовила ей в искупление этих блаженных минут. А он лежал у ее ног, как тот паж, которого она ждала давно, всю жизнь, казалось ей.

20Этот эпиграф Д. М. Ратгауз написал для книги Огни заката. Примеч. автора.