Tasuta

Джеймс Уатт. Его жизнь и научно-практическая деятельность

Tekst
2
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Пристлей был в высшей степени замечательным человеком сам по себе, помимо всякого отношения к Уатту или “Лунному обществу”, в котором он играл, несомненно, выдающуюся роль. При огромных способностях и самых разнообразных познаниях в естественных науках, механике, метафизике и так далее, он обладал невероятной энергией и настойчивостью во всех своих ученых работах; увлекался буквально всем, за что ни брался, а брался он также почти за все и страдал из-за отсутствия всякой системы, своей разбросанности. Но энергия и энтузиазм дополняли эту слабость. Будучи пресвитерианским проповедником и имея большую семью, он никогда не заботился о завтрашнем дне и конечно бедствовал. Когда друзья хотели было раз подать ему практический совет, как распорядиться с пользой для себя его научными открытиями, он резко ответил им, что никогда не извлекал, да и не намерен извлекать из науки материальных выгод для себя. И действительно, как только этот энтузиаст находил что-нибудь новое, даже прежде, чем был сам уверен в успехе, он разглашал о сделанном им открытии всем своим знакомым и приятелям, причем случалось, что некоторые из них пользовались его указаниями и намеками, разрабатывали их и потом выдавали за свои собственные открытия, а Пристлей оставался ни с чем. К счастью, в среде “Лунного общества” обязанности дружбы и человечности понимались не так, как в ученых обществах. Сначала в пользу Пристлея составлялись единовременные подписки, а потом все состоятельные члены, по инициативе Болтона и Веджвуда, согласились вносить ежегодно определенную сумму, с тем чтобы Пристлей мог продолжать свои ученые работы, не заботясь о куске хлеба. Это оказалось тем более исполнимо, что потребности у него с семьей были очень умеренными. Нечего и говорить, что все это делалось без ведома самого Пристлея. Читая дружескую переписку по этому поводу между Болтоном, Веджвудом и другими, не знаешь, чему больше удивляться в этих людях XVIII века: верности ли понимания своих общественных обязанностей или искренней симпатии, деликатности и скромности, с которыми они помогали друг другу.

В таком кругу всякий теоретический вопрос должен был освещаться особым интересом, и не мудрено, что паровая машина и разные химические вопросы могли служить поэту Дарвину темами для его песнопений, а остряку Кэру неистощимым источником его шуток, оживлявших даже самые сухие и отвлеченные дебаты.

Но по некоторым указаниям можно заключить, что не все собрания посвящались вопросам отвлеченной науки. В 1791 году, когда события во Франции достигли своего высшего напряжения, беседы приняли совсем другой характер. Было бы напраслиной сказать, что среди самих членов “Лунного общества” было много революционеров или даже сочувствовавших французской революции, но интерес в них к событиям во Франции, несомненно, был очень велик. Не говоря о том, что у многих там были личные друзья и знакомые, как Лавуазье, Лаплас, Бертоле и так далее, у других, как у Болтона, Уатта и Пристлея, там воспитывались дети, – всех их крайне интересовал исход этого общественного кризиса, судьба тех принципов, к которым в глубине души они не могли не чувствовать некоторой симпатии.

Неудивительно поэтому, что, несмотря на вполне “благонамеренные” политические взгляды и известную религиозность многих из них, на все “Лунное общество” в Бирмингеме смотрели как на сборище вольтерьянцев и свободных мыслителей. К тому же между ними были действительно и черные овцы: Пристлей, не стесняясь, высказывал свое сочувствие к французским делам. Вольнодумец в делах церкви и республиканец в политике, он и прежде не пользовался репутацией “благонадежного” и правоверного, особенно между духовенством. А теперь, когда в 1791 году из Парижа приехал его сын и с энтузиазмом возвестил всему обществу о торжестве новых идей, его восторг сообщился и пылкому отцу. Теперь он уже с кафедры начал громить поповство и королевскую власть и открыто вступал в диспуты с духовенством, а бордосское “Общество друзей человека” выбрало его, почти единственного из англичан, своим почетным членом. В те же дни было получено известие, конечно, не без прикрас, что сын Уатта, Джеймс, душой и телом предался революционным делам, сделался членом Якобинского клуба и даже мирил в качестве секунданта Робеспьера с Дантоном, а потом, поссорившись с главою Конвента, должен был бежать в Италию.

Всего этого было довольно, чтобы возмутить бирмингемских хранителей старины. И вот, когда компания тамошних радикалов затеяла публичный обед в одном из отелей, толпа людей бросилась на этот дом, выбила окна, переломала мебель и с криком: “Долой философов, да здравствует церковь и король!” – кинулась разорять и поджигать дома Пристлея и других диссидентов. Самого его успели предупредить, и он вовремя оставил дом вместе со своим семейством. Болтон и Уатт в это время вооружили своих рабочих на заводе и приготовились дать решительный отпор, если бы толпа сделала на них нападение. Однако этого не случилось: большая часть диссидентов жила в другой части города, и театр военных действий перенесся туда. Через несколько дней Пристлей смог вернуться в город, но жить в Бирмингеме ему было уже невозможно, и он переселился в Америку, где и умер в городе Нортумберленде в Пенсильвании в 1803 году.

Насколько велика была утрата “Лунного общества” с отъездом Пристлея, настолько же и сам он сожалел о потере его: “Все, что мне удалось сделать для науки, – писал он к друзьям, – когда я жил в Бирмингеме, столько же принадлежит вам, как и мне самому”. Примерно в это же время оставили Бирмингем и некоторые другие члены “Лунного общества”, и хотя оно продолжало еще существовать до начала XIX столетия, но никогда не было уже таким оживленным и деятельным, как в описанное время.

К числу заслуг Уатта перед наукой следует также отнести его предложение принять общую для всех стран десятичную систему мер и весов, с которым он обратился к выдающимся английским и французским ученым в 1783 году. Многими это предложение было встречено очень сочувственно. Французская десятичная система, как известно, была выработана особою комиссией в 1789 году. Система Уатта несколько отличалась от принятой потом во Франции, но, вне всякого сомнения, верно выражала потребность того времени.

К сожалению, английская неуклюжая система мер благополучно процветает еще и до сих пор. Но в этом уже вина не Уатта.

ГЛАВА XI. УАТТ НА ПОКОЕ

Вопреки известной латинской поговорке, что “в здоровом теле здоровый дух”, тело Уатта всю его жизнь не ладило с духом. Оно всю жизнь ныло, отказывалось работать и служить духу, который, как гордый владетель разоренного замка, продолжал парить в идейных высотах, не обращая никакого внимания на немощи своего убогого помощника. В результате под старость получилось некоторого рода соглашение: дух помирился со спокойной жизнью вместо парения в высотах, а тщедушное тело успокоилось и начало сносно нести свою подчиненную службу.

Действительно, вместе с окончанием отяготительных обязанностей Уатта по заводскому делу, к началу XIX века, когда ему было уже около 65 лет, его здоровье окрепло, головные боли и припадки меланхолии прекратились, и он ожил; его сгорбленное тело с выдающейся вперед головой, впалой грудью и тощими ногами вдруг выпрямилось и начало заявлять свои права на существование. А его сильный ум, не поддававшийся даже в самые безотрадные минуты жизни искушениям практической мудрости, приобрел теперь такую ясность и безмятежное спокойствие, какие редко достаются и здоровым людям. И так продолжалось почти без перерыва все последние 19 лет его жизни. Конечно, он продолжал изобретать; для этого у него была его копировально-скульптурная машина, которую он совершенствовал без конца.

Аккуратно каждый день, после завтрака и по окончании занятий частной корреспонденцией, он надевал свой кожаный фартук и отправлялся в мастерскую, где его ожидали несколько неоконченных бюстов, полдюжины задуманных улучшений в машине и целый рой всевозможных воспоминаний, связанных со всяким старым долотом, со всякой моделью и чуть не с каждой пылинкой этой комнаты. Здесь он продолжал работать, изобретать, читать и думать над тем, что занимало его всю жизнь. Вечера посвящались или чтению романов, которых он прочел на своем веку удивительное множество, или беседе с друзьями, которых у него оставалось все меньше и меньше.

Кстати сказать, эта мастерская была единственной комнатой, где он был полным хозяином, – здесь он мог делать что хотел и когда хотел; во всем же остальном его доме царил непреложный закон его дражайшей половины, борьба с которой за независимость, очевидно, была так же ненавистна для чуткого и деликатного характера Уатта, как и война с людьми на рынке за право на существование. Он предпочитал безропотно позволять ей прятать пять раз в день свою табакерку, тушить свечи в урочный час, когда у него сидели гости, и подчиняться всем ее узаконениям на предмет педантичной чистоты и опрятности, чем поднимать бурю в стакане воды и отравлять себе жизнь.

Но далеко не все свое время старик проводил дома; частые путешествия то в Шотландию, то в Уэльс, где у него было небольшое имение, то в Лондон и даже на континент давали ему возможность удовлетворять свою по-прежнему ненасытную любознательность и наблюдательность. Приезжая в какой-нибудь большой город, например, в Лондон, он должен был непременно осмотреть все его касавшееся: не всякие новинки без разбора, как делают многие любители достопримечательностей, но непременно все новое в его специальности, что появилось с тех пор, как он был там в последний раз. У себя дома и в Уэльском имении он занимался садоводством, и первым делом по приезде к себе обходил всякое дерево и всякий куст, как своих старых знакомых, осматривал их и советовался с садовником, не нужно ли с ними что-нибудь сделать, чтобы они лучше росли, цвели и плодились.

Особенно же интересен и неподражаем был Уатт в обществе. Не было буквально ни одного современника, лично его знавшего, который не удивлялся бы его таланту увлекать своим разговором и богатству его содержания. Говорить он любил много, особенно под старость, и говорил буквально обо всем с одинаковой легкостью, знанием дела и интересом. Тем не менее, он терпеть не мог всего показного, трескучего и хвастливого и не только сам никогда не фигурировал в этой роли, но и не задумывался осадить всякого, кто в его присутствии пытался делать это. При встрече с ним в обществе с первого раза его можно было не заметить, – так скромно он себя держал и так невидна была его фигура. Но стоило только ему принять участие в общем разговоре (которого он, кстати, никогда сам не начинал), как его замечательный талант изложения, ясность ума, богатство и разнообразие содержания приковывали к нему внимание не только его сверстников, но буквально всего общества: взрослые его окружали, а дети толпились у ног или сидели на коленях; одним он рассказывал, какая разница в устройстве лука, арфы и фортепьяно, с другими спорил о немецкой поэзии или философии, третьим рассказывал о своих путешествиях за границу или давал советы, как делать самую лучшую и прочную краску для домашнего употребления. Все это говорилось отнюдь не тоном учителя или самоуверенного оракула, кто бы ни был слушателем, и пересыпалось шутками и анекдотами. Его любимым состоянием было добродушие, а вся фигура и манера говорить выражали осознанное спокойствие и умственную силу. Но скромность все-таки составляла преобладающую черту его характера. Правда, теперь, когда цель его жизни была, можно сказать, достигнута, жизненная борьба прекратилась, ему почти не встречалось поводов предаваться самоуничижению, сетовать на свою слабость и неспособность, но зато и очевидный успех его жизни ни на одну йоту не ослепил его и не изменил раз составленного о себе мнения. Конечно, теперь он знал цену себе и своим заслугам перед своей родиной и человечеством, но это сознание никогда не заставляло его ставить на одну доску со своими личными заслугами и талантами достоинства человеческой личности других людей. Своим в высшей степени человечным и деликатным чутьем он всегда понимал, что это – вещи несоизмеримые: как бы ни были велики первые, нравственная цена их совершенно ничтожна в сравнении с вечным достоинством человека. Вот почему все биографы Уатта в один голос говорят одно и то же о необыкновенной деликатности его характера, о том, что он не только всегда принимал во внимание чужие интересы, но и чужие чувства, всегда остерегался не только нанести кому-нибудь вред, но и оскорбить чье-нибудь самолюбие. Хвастовство и бахвальство составляли единственное исключение – их он ни в ком не мог выносить и бил, не щадя нисколько. Такая деликатность в нем тем дороже, что вообще-то между англичанами это очень редкое качество, и в нем едва ли не следует приписать его шотландскому происхождению.