Дорога к сыну

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Нельзя не верить старым людям, поскольку каждый житель кишлака – и старый, и малый – чист пред Аллахом, людьми и собой, как первая снежинка на чёрных ресницах земли, как первый вздох новорождённого, не осквернённого ещё ядом земной суеты.

Якубу было столько лет, сколько снега лежит на самой высокой горе этого края, сколько камней лежит на дне быстрого и могучего Пянджа, сколько солнечных цветов ежегодно распускается в изумрудных руках животворящей Бахор, вечно юной и желанной Весны.

Жил старик Якуб один, если не считать Рекса.

Это была горная лохматая чёрная собака, будто вымазанная сажей в горне кузнеца и похожая на страшного дива из бутылки царя Сулеймана (мой слушатель, так мусульмане называют библейского царя Соломона, якобы заточившего в бутыль всех дивов и джиннов – иначе говоря, злых духов и демонов). Собака была верным другом и помощником старику и являла собой одно из чудесных творений великого Аллаха.

И назвали этого грозного пса столь необычным именем для восточного уха, отдавая дань уважения и памяти забавному герою польского мультфильма «Приключения Рекса». Уж очень нравился Якубу этот весёлый, находчивый и неунывающий мультипликационный персонаж.

Но бывало, старики говорили о том, что в стороне от Якуба оторванным листом живёт в Душанбе его единственный постаревший сын. Лет тридцать назад, когда парню исполнилось двадцать лет, спустился он в долину за лучшей долей, там и остался, не вспоминая об отце. Прошло время, и забыли о сыне старика, а потому говорить об этом больше не стоит. Стоит ли говорить о талом снеге или облаке, унесённом ветром?

Только старый плюшевый медвежонок – подарок пятилетнему мальчишке ко дню рождения – помнил об ушедшем стариковом сыне и своём друге и тосковал вместе со стариком. Первый – одиноко жил в свой судьбе, второй – сидел на своей полке.

(Заклинаю тебя Аллахом, терпеливый мой слушатель, не забывай своих стариков, не бросай их на одинокую и холодную постель старости, не обрекай на мрачное и постылое одиночество сердца. Будь милостив к ним и благочестив, не оставляй на закате судьбы, ибо тот закат триста тридцать три раза повторится в тебе самом и соком горечи продлится в твоих корнях.)

Так вот, жил старик, далеко зашедший в годах и окружённый своими земляками, что были ему родственны по духу родной земли и великой любви, дарованной самим Провидением. Трудился старик на участке земли, как тысяча джайнамазов (ковриков для молитвы), выращивая пшеницу, изготовляя муку и выпекая лепёшки, что по вкусу были сродни волшебному хлебу с достархана (скатерть; образно говоря – обильное угощение) Всевышнего, а Всевышний свой хлеб готовит из созвездия Девы, Небесного колоса. Как за малым ребёнком старик ухаживал за горной яблоней, высаженной в день рождения сына и в день смерти своей возлюбленной Саодат – любимой женщины, по имени Счастье. Она, как шахид или доблестный воин, погибший в бою за веру, как зерно в земле, умерла, даруя жизнь новорождённому сыну – умерла за любовь, и душа её вознеслась в райский чертог. Молодого Якуба это ничуть не утешило, и он счёл себя виновным в смерти любимой жены. Возникло неодолимое желание покончить с собой в тот горестный и тяжёлый день.

Но Аллах Мудрый и Справедливый всё видит, слышит и понимает…

Вечерами, оставив за плечами груз дневных работ и забот, когда воспоминания одолевали его, старик играл на дутаре (двухструнном музыкальном инструменте) и пел песни.

Будь то зима или лето, осень или весна, будь то трескучий мороз и большой снег или белое солнце и летний зной, днём и ночью, в горе и радость шли к нему люди. Кто-то слушал нестареющий дутар и седого соловья, а те звенели ручьями, не уступая друг другу. Кто-то приходил полистать новые книги и почитать свежие газеты, доставленные очередным вертолётом. Кто-то наведывался посмотреть телевизор. Кто-то спешил поделиться своей бедой или спросить совета, и старик никому не отказывал в радушии и гостеприимстве. Словом, дом Якуба был не столько кишлачной библиотекой, сколько негласным местом первых встреч и последних расставаний, пристанищем и прибежищем для каждого, кто стучался в двери его великодушного и просторного, безраздельного и безграничного дома любви.

И всё было хорошо до поры до времени. Звенел дутар, пел старик, слушали и радовались люди. Дети играли в деревянные лошадки и тряпичные куклы. Пришедшие женщины готовили ужин и пекли лепёшки в арлане, как говорили одни горцы, или кицоре, как говорили другие, называя так свои местные печи, в ту пору, когда низинные таджики называют их тандырами. Мужчины чинили сапоги и домашнюю утварь или сидели, молитвенно закрыв лицо руками и читая священные хадисы, чем испрашивали благополучие грядущего дня.

Вдруг в долину пришла беда, и сын поднял руку на отца, отец – на сына, а брат – на брата…

Клянусь чистой водой священного источника, что близ храма Каабы в Мекке, Замзама не было ещё на многострадальной таджикской земле страшнее беды, чем эта.

Тревога поселилась в кишлаке Рубоб, ибо сельчане забыли, когда в последний раз видели людей снизу. Вертолёты давно не прилетали. Никто не приходил из долины. Страшно и опасно стало ходить по горам, ибо на камни благочестия опустилась чёрная ночь человеческих душ. В горах появились чужаки. Они по своему капризу делали воду красной и, вопреки воле и участию Аллаха, самовольно гасили чьи-то звезды на небосклоне Судьбы.

Жители горного кишлака в один день оказались на острове, отрезанном от всего мира потопом безрассудства и жестокости. Люди оставили газеты и книги, и те пылились на полках и столах. Люди забыли на время свою немногочисленную домашнюю живность, и та кудахтала, блеяла и мычала в стойлах и на насестах. Сами хозяева с тревогой на глазах и болью на сердце смотрели телевизор, если работала динамо-машина. А так, за экономией солярки, не часто включали мощный дизельный движок, который обеспечивал достаточной электроэнергией дом старика; движок когда-то подарили пограничники. И тогда гости молчаливо смотрели, и каждый – в свою сторону, не видя друг друга. Никто не мог понять, как и почему случилось всё это. Есть ли тому оправдание? Есть ли тому объяснение?

Впрочем, как задумал Аллах, Знаток явного и тайного мира, любое проявление жестокости нельзя оправдать – бросишь ли ты камень в собаку, сломаешь ли ветку на дереве, пройдёшь ли мимо страждущего, обидишь ли словом близкого. За всё, за всё предстоит держать ответ…»

Глава вторая

Во все времена смут и анархии удалиться на молитву также мудро, как совершить паломничество ко мне.

Священный хадис.

«Уважаемый старец, бобо Якуб, как обычно, сидел в своём почётном углу старшинства и уважаемой старости – «пешгохи хона», так называют таджики красный угол. Встревоженный старик, слушая самого себя, как-то потерянно играл и пел. Видимо, надломилась цветущая ветка миндаля стариковой жизни, и листья на ней пожухли. Только обмелел ручей его судьбы – вода последних дней ушла в песок, оставив тревогу и смятение. Только солнце души закрыли тучи сомнений о разумности человека и его первенстве в мире вещей и событий. В эти горькие дни ожидания, а каждый житель кишлака ждал с долины вестей, больше добрых, чем дурных, Якуб Дилкушод был одинок среди людей, среди своих земляков, как светлая слеза Аллаха, на почерневшем леднике времени. Вокруг было людское море боли и печали, старик сливался с ним, не выпячивая собственное давнее горе, и всё же оставался одиноким.

Старик, оставив игру на инструменте, час за часом перебирал лазуревые чётки – подарок сына до случившейся ссоры – и беззвучно читал молитвы, вознося хвалу Всевышнему творцу, и спрашивал себя: «Почему случилась эта беда?»

До шуток ли, до песен ли ныне, когда землю заливают обильные потоки материнских слёз, а Диджла-река полна человеческой крови – полна скорби великая река Тигр. Понимал старик своих земляков. У многих кто-то из родных и близких жил внизу, в долине – друг, сестра, отец или мать. Беда общая, а переживания – личные, и всё покрыто мраком неведения. И только один Аллах может раскрыть тайны человеческой судьбы, кому пожелает и насколько пожелает.

 
«И поднесли бокал к тоскующим губам,
И выпили судьбу с печалью пополам…»
 

Так, в давние годы рассказал поэт о том, что «…кувшин с вином нетрезвая рука швырнула вдруг в припадке злом на камни погребка».

Да, было больно и тревожно, но люди не охладели к чужой беде. Глаза их по-прежнему лучились солнцем, но сегодня они закрылись пеленой испарений случившейся беды. Сердца их по-прежнему стучали по крыше бытия весенним дождём, но сегодня бились глухо и лениво, как большие камни на дне реки. Души их по-прежнему струились светлой и чистой влагой, но сегодня райский источник, Сальсабиль истинной веры замутился илом человеческого безрассудства и ушёл в подземные глубины от гнилостного дыхания двухцветного пса лживого и порочного, подлого и продажного мира земных людей.

Каждый старался не поддаваться неутомимым призракам страха. Каждый знал, что у Жизни или Здания двух ворот есть только два дня и две части – рождение и смерть, радость с покоем и ясность с печалью, а люди приходят из небытия и возвращаются обратно. Они приходят в этот мир, чтобы прославить Аллаха, всё живое и разумное, и в сердцах и умах людей торжествуют радость и ясность, и люди уходят, оставляя всё это после себя, но никак не другое.

Но только д р у г о е уже случилось, и все увидели, какое оно страшное, низкое и гадкое. Стало больно за человеческий род, поскольку даже шакалы не идут стаей на стаю себе подобных, поскольку в грязном теле отверженных тварей бьётся воистину живое сердце, не омрачённое ядом наживы и скудоумием мести. Эти твари способны искренно любить друг друга, любить своих шакалят и защищать свою семью.

(Свидетельствую, нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – посланник Его. Я говорю, мой юный друг, нет под луной и звездой страшнее и несчастнее существа, чем сам человек, ибо он себе и скорпион и лань, он себе и чинара и топор.)

 

Бобо Якуб сидел в своём углу и был благодарен сельчанам за то, что в тяжёлые дни испытаний, думая о собственных тревогах и огорчениях, люди были рядом с уважаемой и почтенной старостью. Не оставляло старика и само Время. Оно, заблудившись в морщинах его лица и в седине его бороды, благоговейно прекратило свой ход и почтительно встало на колени перед лицом прожитых лет и пережитых испытаний и лишений.

Только слёзы текли по лицу Якуба Дилкушод крупными жемчужинами душевной чистоты старого человека. А старику не хотелось, чтобы посторонние видели солёную жидкость его тревог и сомнений, его печалей и болей – видели и невольно били бы по сердцу своей жалостью и своим беспомощным соучастием, когда у самих случилось не меньшее горе. Это всё равно, что слепому, просящему хотя бы один муравьиный глазок, торопливо и брезгливо сунуть в протянутую руку грязный смятый надорванный рубль…

Казалось, за свою долгую жизнь бобо Якуб износил не одно рубище тяжёлой судьбы, хырку, отчего в колодце его сердца давно бы иссякла живительная влага. Но нет, много износилось одежд испытаний и лишений, а колодец всё полнился до краёв. Не хватало только последней капли терпения и утраты, не хватало только камня боли, брошенного в самое сердце старика, чтобы старикова боль выплеснулась через край.

Поэтому старик, спрятавшись от других, плакал в углу своего горя.

О, как велико было его горе – выше всех гор планеты и выше того, если бы Аллах вдруг составил друг на друга все известные горы Земли. Как велика была его боль, и не было на земле столько воды ни в реках, ни в морях, ни в океанах, сколько страданий было на сердце старика. Как необъятна была его любовь – не хватит ни слов, ни людей, ни звёзд Вселенной, чтобы рассказать о ней всему подлунному и подсолнечному миру.

Старик болел и переживал. Волновался и мучился. Огорчался и тосковал за каждого человека – будь то сын, односельчанин или житель далёкого края, живущий по ту сторону земного шара.

Старый музыкант и певец, мутриб, труженик и мудрец до разрыва сердца, до разрыва мозга, до разрыва души, страдал оттого, что внизу стряслась большая беда. Старик понимал, что он своими силами слабого пожилого человека бессилен что-либо изменить и остановить. Он бессилен остановить ангела смерти, Азраила. Бессилен погасить зловещие костры жестокости, утешить тысячи пар материнских глаз.

Понимал это Якуб Дилкушод и плакал от жалкой тщётности своих помыслов и страшной неотвратимости случившейся беды. Так было уже в роковой час, когда Саодат успела прошептать: «Простите, Вы не виноваты, дорогой мой муж, и я люблю вас обоих!» – и её душа покинула свою телесную обитель. Он же, внутренне погасший, словно костёр, залитый холодной водой утраты, тогда ещё молодой и крепкий человек, долго и непонимающе стоял над безжизненным телом своей безвременно почившей дорогой супруги.

Тогда он стоял над завьюженным лицом погасшего счастья – это внезапные снега смерти покрыли некогда цветущую долину жизни, и там разбились и погасли рассветы. Последний румянец лучистым снегирём, словно живая искра огня, возвратился к своему вековечному домашнему очагу – к солнцу. А Якуб, мрачной скалой встав над бездыханным телом жены, бессмысленно смотрел на её обесцвеченные и тусклые, некогда голубые и нежные глаза. Глаза остыли, и два осколка освобождённого неба вернулись к своей ипостаси.

Он стал пить густое чёрное вино её волос, пытаясь привычно согреться. Но вино волос было безжизненным и холодным, словно достали его из ледяных погребов небытия, – не будило оно кровь, не пьянило разум, не будоражило душу. И его сердце в то мгновенье затерялось одинокой слезой на бесконечной груди вчера ещё любимой женщины, а ныне холодного чуждого трупа. Уже не было светлого лица, горячего дыхания и ласковых рук. И сердце Якуба в те горькие минуты желало превратиться в кусочек льда, чтобы и в холодном царстве ночи не оставить в одиночестве любимую Саодат. Чтобы не спешила душа любящей женщины в одиночку сойти в страну теней и затеряться там средь множества себе подобных, число которых способен счесть лишь один Аллах.

Рядом плакал и копошился ребёнок – красный мокрый комочек новой жизни, любовь и красота. В ту пору отчаяния и боли потерянный Якуб не слышал и не видел его…

«Сподат! Саодат! Саодааат!» – всё твердил безутешный человек.

Так было тогда, так повторилось сейчас.

Якуб Дилкушод плакал, чтобы утолить своё старое большое сердце, и верил, что в эту минуту в долине прольётся уже меньше крови и слёз. Он верил, что сам становится большим и молодым, живым и горячим сердцем, которое вмещает весь земной мир, да так, что старикова сердца хватит на всех, и каждый получит равную долю.

Воистину сказано: Дилкушод – щедрое открытое сердце! Велик Аллах, и велика его любовь к человеку!

«Бад бахта аз паси бадпахти», говорят таджики, «беда одна не ходит». Когда в долине падает камень, в горах сходит снежная лавина. И каждый испытывает на себе смрадное дыхание смерти. И дух злобы, Иблис, дух коварства и хитрости, украшает чёрное дело в чужих мыслях, вкладывает его острым и грязным ножом в чужие руки, и приходит горе чужими ногами в мирный дом, и разрушает домашний очаг и гасит светильник человеческой жизни.

Как сказал поэт:

 
«День погас, и воздух стал тогда,
                            как вихрь сизый.
Как вихрь сизый, стало всё,
                             и с бахромой – предметы…»
 

Однажды, в один из зимних вечеров, а зима в горах наступает быстрее, чем гаснет спичка в долине, и в этот далёкий мирный кишлак пришла беда…»

***

Мой удивительный старик-рассказчик тут замолчал, вложил свои чётки в рукав, отвернулся к окну и смахнул с лица невидимую слезу. И слеза рассыпалась, и брызнула искрами на обшарпанную и затёртую резину троллейбусного пола, как падучими звёздами. Зазвенели искры меж троллейбусных кресел, как золотые монеты.

Такова была печаль этого странного старого человека. Такова была старикова мудрость.

Тут вздрогнул троллейбус, и остановился, будто наткнулся на неожиданное препятствие, и замерла машина большой и нескладной железной коробкой перед каплей рассвета, которую плеснула рука Великого и Милосердного на серую палитру туманного утра. Как пред стремительным златогривым Рахшем – это исполинский конь легендарного богатыря Рустама, воспетого Фирдоуси в «Шахнаме», замер троллейбус. Как пред солнечной Симург, вещей птицей с горы Каф, летящей в высокую даль, остановился троллейбус, и туман стал рассеиваться перед натиском восходящего солнца.

И я повернулся к окну и стал наблюдать фантастическое действо.

Туман стал опадать и садиться на землю каплями росы, и можно было различать серые силуэты домов, что древними стенами выступили из сырой пелены веков. Ты вздрагивал от внезапного удара в окно корявой ветки придорожного дерева, что сказочным великаном неожиданно вышло из пустоты туманного мира. Ты различал в высоте дырявый халат проходящей мглы, наскоро наброшенный на голое тело просыпающегося неба, чтобы сокрыть его от нескромного взора человека.

Своим взором обратился к старику, и мой чудесный рассказчик вынул лазуритовые чётки, и от них заструилась тёплая синь свободного чистого небосвода, по которому горячей лепёшкой катилось свежеиспечённое солнце. Стало светло и спокойно. Усталый свет салона, до этого тщётно пытавшийся пробить пелену утреннего тумана, казалось, облегчённо вздохнул и тихо скончался в этих мягких и нежных потоках. Он скользнул к нашим ногам лодочкой лепестка отцветшего электрического света и исчез.

Тренькнул электрический сигнал, лёгкая дрожь пробежала по металлическим членам троллейбуса, и машина двинулась дальше, а я снова прилип к окну.

Клочья тумана, сворачиваясь недовольной гусеницей, которую ткнули жгучей иглой солнечного луча, припадали к земле, таяли на ней и обнажали город. Город зябко стоял в сырости слежавшихся листьев. И мнилось, что именно они виновны в рождении недавнего тумана, который вышел из опавших дней, явлений и событий.

Рядом вежливо прокашлялись, явно напоминая о себе, и я оторвался от окна. Белобородое лицо благородной старости удивительного пассажира пролилось на меня звенящим ключом солнечного света, покорило всё моё физическое и духовное существо, и я снова оказался во власти очарования прекрасного сердца, умытого росой нестареющих глаз.

Старик сказал мне тихо и мягко. Вернее, пропел свою просьбу плавным и гибким созвучием речи и движением мысли. Это воплотилось в словах и устремилось от сердца к сердцу:

«Позволь мне, о благодарный слушатель, во имя Аллаха и всего сущего на этой земле – великой, как Вселенная, и малой, как атом, – продолжить свою историю. Она написана не столько иглами в уголках внимательных глаз, сколько светлой рукой на белых страницах души, не тронутых растленными пороками пёстрого мира. Она служит не только назиданием, но и примером большой искренней и открытой бескорыстной любви. И, как сказал один мудрец – да укрепит Аллах сподвижников его и увеличит мощь его достойных потомков и осенит их на веки веков сенью царства и могущества своего, а всё живое озарит справедливостью и милостью своей, – „если мир – во мне, а я – в мире, то вместе – истина!“»

Сказал это удивительный старик, сотканный из тумана, солнечного света и небесной синевы, и слова его с новой силой зазвучали в моей душе. Так водяной поток, на миг застывший над пропастью, очертя головой падает вниз, разбивается в брызги об острые зубы скал, собирается внизу в новый поток и слагает новый гимн торжества и величия жизни.

Нельзя было не согласиться с тем, чтобы дослушать удивительный рассказ удивительного старца от альфы изложения до омеги восприятия, от алефа предложения до кафа согласности, от аза душевности до ижицы признательности И я обратился к нему всей сутью своей – стал его ушами, глазами и устами, оставив при себе своё – ум, сердце и душу. Как хум, большой глиняный кувшин, я приготовился для хранения вина стариковой занимательной и необыкновенной истории.

«Нет мощи и силы, кроме Аллаха, нет мудрости и любви, кроме Ваших слов, великий старец, и чистые страницы моей души…» – начал я свою изысканную и красивую речь, под стать необыкновенному старику.

Как только первые слова сорвались с моего языка, старик только недовольно поморщился, будто желая вкусить спелой хурмы, он получил недозрелый лимон.

Троллейбус судорожно дёрнулся и снова остановился, и туман, как прежде, мокрыми разлапистыми листами стал налипать на окна троллейбуса.

«Помолчи, мой нечаянный спутник, не способный отличить «стих» от «ячменя», – сказал старик не то сердито, не то ласково, пряча улыбку в своей бороде. – Не будь пустым горшком с трещиной, и простит Аллах твой длинный глупый язык. Ты меня не знаешь сегодня, а я не знал тебя вчера – ни к чему такие речи. Ведь я прост, и проще меня ещё нет на этой земле, – обыкновенен, как все предметы, что ты видишь вокруг себя, ибо я – свет многих и отражение в себе, – замолк, подумал здесь старик, помолчал и после добавил: – Не сердись, поскольку сказано: «Кто сердится на мудреца, тот полагает глупость за отца!» И ещё, спутник моей беседы, послушай стих Абдуррахмана Джами – одного из прекрасных цветков пышного гулистана, цветника восточной поэзии. Имеющий уши да услышит, имеющий разум да поразмыслит, ибо прошли времена, а лицемеры остались:

 
«Ханжа кривит в тупой улыбке рот,
И взгляд его блуждает, как в тумане.
Он человеком быть перестаёт
И приближается по виду к обезьяне…»»
 

Старик умолк и отвернулся к окну, как бы давая понять, зачем разговаривать с человеком, готовым угождать и расстилаться достарханом радушия пред каждым незнакомым прохожим, не зная его, хоть и убелён тот сединами? А впрочем…

Но выслушав удивительного старика, мне почему-то стало стыдно вдвойне – пред моим чудесным незнакомцем и пред тем, кто «родом из Джама».

Одним словом, уколовшись о розу чужой мудрости и проглотив горькую пилюлю собственного невежества, я старался не падать духом, хоть и не мог отличить «стих» от «ячменя». Как позже узнал у Абдуррахмана Джами, эти слова («стих» – «ши’р» и «ячмень» – «ша’ир») в арабской графике близки по написанию. Если человек не умеет их отличать друг от друга и путает значки для передачи гласных, то выказывает свою безграмотность.

Я удручённо взирал на мир широко открытыми глазами, как странник, в сапогах которого вылезли гвозди и впились в подошвы путника, когда тот начал своё путешествие. Только он и должен решить – или снять обувь, загнуть гвозди и снова обуться, чтобы продолжить свой путь, или терпеть ненужную боль, или малодушно вернуться назад?

Кратко говоря, на выдающегося деятеля культуры и литературы средневекового Востока, учёного-энциклопедиста и духовного наставника многочисленных учеников, каким был поэт Джами, и, вкупе с ним, на эфемерное создание в обличье благообразной старости, сидящей рядом со мной, я не сердился. Как можно?! Я медленно приходил в себя от потрясённого самолюбия. О, как мы порой страдаем от мелких обид, сказанных нам в лицо. Но как мы радуемся, когда на чужие спины валим надуманные горы собственной пошлости и ерунды, считая себя за смелых и справедливых людей и последней инстанцией, владеющей истиной.

 

Продолжая философствовать подобным образом, я упрямо смотрел в окно, будто ничего не случилось, будто моя философия не получала звонкого щелчка по носу. А старик, не подавая вида, сидел на своём месте, добродушно поглядывал в мою сторону, пытаясь уловить настроение своего соседа. Он тонкими пальцами, будто десятью каламами (тростниковыми перьями, или, как сейчас говорят, карандашами) сдвигал лазуревые зёрна по зелёному шёлковому шнурку, что представлялся упрямым и стойким стеблем пшеницы, держащим утяжелённый колос зрелых слов молитвы.

Туман за это время заметно поредел, и, будто из пустоты, явственно проступили дома, деревья, машины и люди.

Последние, вбежав в троллейбус, занимали места и с детской радостью смотрели, как в синей луже открытого неба распушился желторотый воробей ещё тёплого солнца кануна ноября, склёвывавший на земле остатки тумана.

Наконец-то, пришёл твой лекарь, мой милый город, твой золотой чудотворец пришёл! Прогнал он туманного бестелесного зверя, который чуть не пожрал твою рукотворную плоть. Излечил он твою душу и сердце, наполнил светом и теплом и покрыл твоё озябшее тело голубым покрывалом небес. Да хранит тебя Аллах, мой Душанбе, оберегает твоих жителей от всевозможных бед и несчастий, и да будет так, по словам моим, омин!»