Семьдесят шестое море Павла и Маши П.

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Ой, цветы! – Маша взяла букет, отодвинула его от себя на вытянутых руках ножками наружу, цветками к лицу. – А ты знаешь, как они еще называются, гладиолусы? Шпажники, да! Потому что похожи на шпаги! И «gladus» по латыни как раз шпага! – она неожиданно застеснялась: – Хотя ты это все знаешь, конечно… Я – представляешь? – про них сегодня случайно читала, – Маша засмеялась и закружила по комнате, слегка приподняв цветы над собой. Голые ноги, закатанные рукава мужской рубахи, полукружьем надутой на попе… Павел на минуту отвел глаза. – Правда я почти ничего не помню своими мозгами отощалыми, ну и ладно. Зато там написано было, что гладиолусы не пахнут. А это неправда, нет! Цветов без запаха не бывает, точно! И эти тоже пахнут, теплым таким, цыплячьим, только что раскаленным, а теперь остывающим. Глупые, кто их не любят, потому что желтые цветы всегда хорошие, даже самые замечательные!

Rara avis1, это же ясно! Павел любил латынь. Белой вороной он называл Машу еще с ее детства, но ничего не ведал о шпажниках, латинском названии гладиолусов. А Маша пританцовывала, перекатывалась с пяток на носки, приподнималась на цыпочки и казалась прозрачной.

– Посмотри, Паш-Паш! Видишь, какие у них юбочки? Нижние и правда платьица, они подходят для солнечной королевишны! А верхние – поменьше, коронки, то есть короны. – Маша неудобно зажала букет подмышкой, залезла на диван и, в самом деле обдав Павла запахом чего-то трогательного, птенцового, потянулась к вазе на шкафу. – Я сейчас воды наберу, цветочки поставлю и уговорю их подольше побыть, а ты тоже сегодня побудешь, Паш-Паш? Побудешь? Я Гоне скажу, пусть он с тобой в кухне посидит, а я тогда еще подучу. Ты посиди, хорошо?

Внезапно Павел перестал слышать Машу. Она спрыгнула с дивана, нашарила тапки и, с вазой в правой руке и букетом, который придерживала подбородком, в левой, пошлепала в кухню. Квартира с некоторых пор пустовала, через распахнутую дверь Павел всматривался в ее полумрак, осознавая, что весь его запал исчез и что сегодня он ничего сказать не сумеет.

После он много раз вспоминал то внезапное свое состояние да вот еще странный посыл памяти, от которого ему померещился облик болезни, и вместе с ним пришло ощущение тревоги. Так с ним случалось иногда, вдруг ноздрей касался запах, которого рядом быть не могло, и он знал, что это ассоциативная память выхватила из окружающего что-то, на что сознание внимания не обратило. Прекрасно понимая природу таких явлений благодаря профессии, Павел не мистифицировал, впрочем и без внимания происходящее не оставлял, анализировал каждый случай и пытался установить в разрозненных явлениях незримую связь.

Но в этот день он впервые сознательно отбросил рациональное. Он всегда знал, что Маша невероятна, а большего знать не желал.

Она не укладывалась в рамки. Она никого не напоминала, не мечтала никому подражать, ни по кому не скучала, ни о ком не тревожилась. Эта ее отдельность, инаковость прежде у Павла тревоги не вызывала, но в тот день в его душе промелькнуло нечто – не мысль, еще только ее предвестник: Маша вообще этого мира не видит, как будто она не здесь…

Павел запомнил это чувство как запах болезни, так неуютно ему давно не было. То ли виной тому оказался нежилой гулкий коридор, то ли беззвучное отторжение, в котором он впервые заподозрил собаку, то ли предположение, что Маша его прихода попросту не заметила. Я же не букет, – подумал он с горечью.

Ему захотелось вернуться домой и погрузиться в работу или, может быть, остаться тут, но тогда включить на полную громкость какую-нибудь заводную музыку, например супер-модную ламбаду, чтобы ощущение призрачности ушло.

Кто из них призрак? Он сам? Она? Или здесь есть кто-нибудь еще?

Последнее время Павлу этот день вспоминался часто. Кто из них призрак, его больше не волновало, но он понимал, однако, что прикоснулся тогда к чему-то для своей судьбы существенному, стоял неподалеку от разгадки, что же она такое – его будущая жена. Знал он также, что остановиться было уже не в его власти. Даже если бы угрозой будущего постигло его в тот час судьбоносное откровение, все равно он переждал бы несколько дней и пошел бы к Владимиру Ивановичу, признаваться и просить помощи в сватовстве, этом щепетильном деле, справиться с которым в одиночку оказалось для него непосильным.

А в тот час Павел отчетливо ощутил, что пришел не вовремя. Тревога и смятение выросли мгновенно, он поднялся с дивана и, чуть не столкнувшись с Машей в коридоре, смутился и выбежал на лестницу. Крикнул, захлопывая дверь: «Ты занимайся, я потом позвоню», и понесся вниз по ступеням, разрезая густую тишину почти полностью выселенного дома…

«…Дерево упало на гараж, сломало заднюю стенку и пробило крышу». Услышав странные слова, произнесенные женой, Павел снова вспомнил то чувство, от которого бежал в день своего несовершенного сватовства. Состояние призрачности, когда даже в теплую погоду странный холод проникал в тело и бродил внутри какое-то время, не оставляло. Озноб тыкался то под ребра, то в желудок, а то в яремную ямку, словно ища выхода, и так продолжалось до двери квартиры, за которой обычно Павлу легчало.

Дома мать накрыла на стол, оглядела угрюмого сына, шумно вздохнула и ушла в свою комнату. Павел поужинал, посидел, побродил, нигде не нашел себе места и отправился следом. Рассказал: Маша заговорила, только чего теперь ждать, вообще непонятно. Но, может, это всего лишь сон ей приснился и все обойдется?

Нина Дмитриевна успокоила сына, наверняка, мол, ничего страшного, это случайность, заговорила девочка, вот о чем надо радоваться, а не кликать беду. Потом, – Павел это хорошо запомнил, сказала, что Страхго со дня, когда с Машей произошло несчастье, ни разу не ел… Она уже беспокоиться начала, сдохнет пес, а Маша поправится и не простит. И как раз сегодня, – это знак, Паша, добрый знак, – он впервые поел! Поэтому все непременно кончится хорошо!

В этот день Павел повысил голос, что в семье случалось не часто. Ему не хватало только, чтобы вслед за женой еще и мать возвела эту собаку в непонятно какое звание. Он, видите ли, поел, и это хороший знак! Лучше бы мать продолжала молчать, как это делала в его детстве, а то нахваталась всякой ерунды и теперь вещает о знаках и знамениях с умным видом! Да и кому бы говорила, а то ему, а он терпеть не мог всякого непрофессионализма. И ведь сама педагог, но ведь ничем не лучше бабок у подъезда, а собаку эту вообще бы не видеть никогда!

Павла мысленно понесло, потому что жена советовалась с псом, как с оракулом. Задаст вопрос, посидит молча перед звериной, а потом глаголет всякую всячину, явно надерганную из низкопробных эзотерических книг. И еще смертельно обижается, если Павел протестует: как он может ей не доверять?

– Да вы совсем спятили что ли, с этим псом, слышать не хочу о нем ничего! А ты проваливай вон отсюда! – заорал он по очереди на обоих.

Страхго не двинулся с места, даже не дрогнул своими лысыми веками, Нина Дмитриевна закрыла лицо руками, всхлипнула: «Нет, как ты можешь?» и наверное ушла плакать, потому что при сыне себе этого никогда не позволяла, а Павел еще около получаса метался по квартире, испытывая попеременно два желания: то постыдное – задать собаке какой-нибудь вопрос, а то логичное и вполне им оправданное – пнуть ее ногой в брюхо.

В глубине души он был ужасно уязвлен. Ведь ему даже в голову не пришло, что Страхго все эти дни не ел, а если бы и пришло, он эту мысль отбросил бы как бредовую. Утешало одно: кормежкой собаки он обычно не занимался.

На следующий день попасть в больницу Павлу не удалось, на фирму нагрянула проверка, и, хотя он был об этом предупрежден, пришлось задержаться.

Когда же он наконец вернулся домой, оказалось, что загнать машину в «ракушку» не удастся. Чей-то канареечный «Гетц» перегородил въезд, причем сделал это без всяких видимых оснований: сдвинься он чуть правее, обоим вполне хватило бы места.

«Как пить дать, хозяйка – женщина», – не обнаружив логики, удрученно рассудил Павел и поставил свою машину в конце съезда с малой дорожки на основную.

Утром он нашел гараж продавленным. Его раскурочил старый тополь, сваленный ночью ураганным ветром. При этом «перст судьбы» – «Гетц» не пострадал, а стоял, укрытый, как шляпой, тонкими ветвями верхушки упавшего дерева и выглядел кокетливо и слегка придурковато.

«Штормовое предупреждение. Дерево упало на гараж, сломало заднюю стенку и пробило крышу», – Павел покрылся испариной, позвонил матери, уселся в свою невредимую «Тойоту» и, нарушая правила движения, что было ему в общем не свойственно, помчался к тестю. Только Владимир Иванович, даже если самому лихо, мог вернуть Павлу потерянное равновесие.

Много лет назад, когда Павел с позором сбежал от сватовства, если быть точным, то от самого себя, совершенно утратив в тот час такой необходимый ему самоконтроль, он помчался на работу и сидел там до ночи. Дежурил тогда знакомый вахтер, который не удивился Павловой причуде, – работать в выходной: головой покрутил для порядка и визитера пропустил, подумав про себя, что ученые народ чумовой, а этот Прелапов хоть и молодой, а по всему синоптик, пятерочная судьба. Баб на них нет, мне бы его годы, – вздыхая, вахтер запер двери и запыхтел папироской.

Отвлечься у Павла получилось скорее условно. То и дело погружая руки в волны каштановых волос, он застывал и глядел перед собой, забывая, о чем читал.

Вахтер почти угадал. Павел и школу окончил с медалью, до золотой не дотянув из-за троек по химии и рисованию в восьмом классе. В это время он неожиданно увлекся футболом и не рассчитал силы. Но в старших классах он посерьезнел, спортом занимался по-прежнему, не желал ни в чем отставать от сверстников, но, благодаря памяти, учебу выправил. Он всегда умел сосредоточиться и забыть обо всем, что мешало в данный момент. А тут распустился, распустился!

 

И собраться никак не удавалось. Павел решил не выполнять обещания, не звонить Маше, догадываясь, что она и не думала огорчаться от его побега. Как пить дать, она и пяти минут не помнила, что я вообще приходил, досадовал Павел и накручивал себя: Ей же никто не нужен! Совсем!

Его хватило до ночи и потом едва до утра. Владимиру Ивановичу на работу не позвонишь, церковь все-таки, но хорошо воскресенье. После завтрака Павел поехал в храм, переждал окончание службы и, едва священник направился к выходу, вышел из-за угла и встал в проходе.

– Здравствуй, Паша, здравствуй! – отец Владимир, заметив Павла, закивал, укорил шаги. Подошел, взял за локоть. – Случилось что?

– Мне бы поговорить. Только чтобы никто не мешал, дядь Володь!

– Пойдем, пойдем! – и они еще минут пятнадцать шли, прежде чем удалось попасть в служебное помещение.

Конец восьмидесятых, прихожан хоть и не слишком много, но все же значительно больше, чем раньше, люди, в основном женщины, останавливали батюшку, задавали вопросы, просили благословения. Наконец Владимир Иванович закрыл дверь за собой и Павлом, и тишина храма сразу легла туманом, приглушила и свет, и звуки.

Павел туман любил, ему всегда легко думалось в тумане. Он вздохнул и улыбнулся слегка. Надо было себя так накручивать? Все будет хорошо! А с Машкой никто бы на его месте не справился, от нее спятить можно, если принимать всерьез, она же неуловимая!

– Ну что, сынок, что у нас с тобой сегодня? Мама как? – отец Владимир прошел в смежную комнатушку трапезной, где блестела показательной чистотой кухня. Чиркнул спичками, зашумела конфорка. – Чайку попьем?

– Мама хорошо, дядь Володь. Чайку можно. – У Павла опять вспотели руки, и он в который раз на себя разозлился, ведь взрослый мужик, и вегетатика вроде в норме, что же его так носит!

Встал, заходил туда-сюда, пару раз комнатку шагами измерил, священник поставил чайник и остановился в дверях.

– Красивые цветы ты принес, Паша, Машуня уж не знала, что ими украсить вчера. Представляешь, перед сном вазу на пол поставила у своего изголовья, даже Страхго подвинуться пришлось.

– Я вот как раз о ней и хотел, – выдавил Павел, поднял глаза на священника и вдруг рассмеялся. – Туман!

– Туман? – Владимир Иванович наморщил лоб, и решил было, что снова не угадал, о чем пойдет речь, было уже такое однажды в этих стенах.

– Да нет, это я так! Просто иногда в тумане легче… Ну, когда ничто не отвлекает снаружи, проще всмотреться в суть. Я хотел, – тут Павел набрал побольше воздуха и выдал как на духу: – Короче, люблю Машу и хочу на ней жениться. Но не знаю, как ей сказать, потому что она мне в глаза не смотрит. Я собственно пришел просить руки вашей дочери, как говорится, с официальным предложением пришел.

Едва Павел замолчал, как тут же Владимир Иванович его обнял, захлопал по Павловым плечам, спине, обнял снова… Случилась с ними обоими в этот момент какая-то невыразимая радостная суета, и Павлу не удалось «побыть драматическим актером», как он втайне это себе представлял. Владимир Иванович приговаривал, что большей радости и большего подарка от жизни и не ждал, что Господь услышал его молитвы, а Павел для Маши самый лучший жених, единственный, который ей уготован и сужен, что они давно родные люди, а теперь…

– Но теперь-то маме нужно будет сказать, что ты крещеный, Паша! Разобидится она на нас конечно, но по-другому нельзя. Ты же будешь венчаться-то? – неожиданно обеспокоился Владимир Иванович.

– Буду! – Павел ответил слишком поспешно и тут же одернул себя. – Я буду! И маме, я думаю, все равно, крещеный я или нет. А Маша? Маша-то, а вдруг она не согласится за меня? А?

– Да она давным-давно согласна за тебя, хоть и живет не так уж долго, – Владимир Иванович покачал головой. – Неужели ты сам-то не видал, что нет для нее другого на свете? Эх вы, вы… Ладно! Ты давай тут побудь, время-то есть у тебя? Я отойду на полчаса, а потом домой, да и с Божьей помощью…

Павел помнил, как стучало его сердце – громко, медленно, как будто каждый раз разбегалось для удара, когда они явились на улицу Грановского. Маша сидела дома, обрадовалась, чмокнула обоих, спросила об обеде, ушла в кухню. Страхго на этот раз и к двери выходил вместе с хозяйкой, и в кухню за ней отправился, ни на шаг не отставал, а когда Владимир Иванович позвал дочь и попросил ее послушать что-то важное, сел рядом, голову поднял и задышал, уронив поверх ошейника тяжелый язык.

– Мы вот хотели спросить у тебя, Машуня, – начал Владимир Иванович, положив Павлу руку на плечо, и Маша остановилась, улыбнулась вопросительно. – Вот Паша принес мне сегодня важную весть. Очень важную! Я тебе скажу, а ты ответь серьезно, потому что многие ангелы сейчас летают вокруг и прислушиваются, так ли ты скажешь, как надо, как должно. Паша руки твоей просит, Машуня, вот какой у нас сегодня счастливый день! Пойдешь ли за него?

– Пойду. – Она продолжала спокойно улыбаться, только головой назад качнула слегка. – Пойду конечно! – а улыбка все шире, глаза в щелочки, хвостик над ухом намотала на палец. И пес у ноги с языком во всю грудь. Маша протянула одну руку отцу, другую будущему мужу. – И мы теперь поженимся и поженимся, Паш-Паш! Я всегда это знала!

– Ну вот и слава Богу, и помолимся! – Владимир Иванович, пряча слезы, подошел к стене и бережно снял икону для благословления.

В голове у Павла не нашлось бы в тот час ни одной умной мысли. Он все еще боялся свою невесту обнять, но касался слегка то плеча, то пальцев руки, а она, сияя глазами, подходила близко и припадала на минуту, или летела вдруг к нему, и он аккуратно ее обнимал.

Не дышал. Не верил себе. Был счастлив.

Теперь Павел снова мчался за помощью к своему тестю и отцу Маши. Не подпуская близко рациональное, он надеялся получить хоть какое-то, пусть обманное утешение. «Совпаденье, банальное совпаденье!», твердил он себе.

Павел ввалился в квартиру, как к себе домой, а иначе и быть не могло, потому что когда-то они с матерью жили именно здесь. В этой самой двухкомнатной хрущевке с узким коридором, крохотной кухней за ужатым до почти непригодности санузлом и двумя комнатушками, обклеенными одинаковыми обоями в цветочек. В одной комнате обои были светло-розовыми, в другой, где спал Павел, едва зелеными. Двери комнат друг напротив друга, и, если встать в проеме левой от входа комнаты, то вся остальная квартира даже не на ладони, а под носом, настолько мала. Выезжая, Прелаповы некоторую мебель Владимиру Ивановичу оставили, и, грустно сказать, за все эти годы он так и не согласился сделать ремонта, так и жил в зеленых и розовых цветочках, как при них, разве что краски еще больше поблекли, совсем потеряли цвет.

Вот тут-то, в доме своей молодости, Павел и оказался, и, переступив через порог, заметался, забегал, потеряв себя.

Он повел себя так, что потом вспоминать было тошно, потому что не сделал даже попытки подготовить тестя, а все сразу и выпалил. По свойственной ему привычке проговаривать задачу по нескольку раз в поисках ее решения, он, рассказав о Машиных словах и о том, что затем случилось с гаражом, взялся было пересказывать это снова и увлекся. Остановился Павел только тогда, когда понял, что Владимир Иванович молчит, хотя по всему давно должен был бы вступить в разговор.

– Так вот, – протянул он, не зная, как быть дальше. – Она сказала о дереве, и я предположил, что ей приснился кошмарный сон. Но она улыбалась, значит, кошмаром это быть не могло, – Павел все яснее осознавал, что повел себя неадекватно. Он поднял глаза в ожидании ответа и умолк. Хотелось помощи, поддержки, любого понятного разъяснения.

Но в этот раз Владимир Иванович ничем не смог своему зятю помочь. Он медленно заходил по квартире, завздыхал, делая остановки, похлопал Павла по плечу, предложил выпить по рюмке, но не налил, и лицо его было темным, тяжелым, как будто наполненным ртутью.

В молодости Владимир Иванович был ярким блондином с усыпанным веснушками молочным, словно фосфоресцирующим лицом. С годами его кожа поблекла, волосы потянулись в серое, а расползшиеся веснушки укрылись морщинами и в глаза уже не бросались. Но сейчас они бугрились и казались воспаленными на потемневшей коже.

Павел любил тестя и немедленно начал есть себя поедом за то, что пришел искать поддержки у старого человека и перепуганного отца вместо того, чтобы скрыть все, а там будь что будет.

«Трепло. Паникер. Баба! Помощи решил попросить! Мыслимо ли сказать священнику, что его дочь что-то напророчила!», – расклепывал Павел сам себя и, ощущая внутренний сквозняк, не знал, уходить ему или оставаться, опровергать вслух свое предположение, которое не только священника, а кого хочешь сведет с ума, или молча ждать, не отыщет ли все же тесть в закромах души что-нибудь ободрительное.

Это почти всегда удавалось.

Если случалось им остаться вдвоем, не сговариваясь, они отодвигали мирское. Тогда Владимир Иванович читал Библию или рассказывал о ней, а Павел расслаблялся и слушал, чувствуя, как в него вселяется покой. Правда последнее время жизнь побежала быстрее, и такие встречи случались все реже. Они стали теперь чем-то, о чем проще помечтать, чем осуществить.

Павлу порой настолько хотелось к миру церкви припасть, насколько с годами он для себя осознавал это все более невозможным. Он гордился тем, что существовал автономно, кроме семьи никого в слово «мы» не включал, и именно так определял себя: все, чем он пользовался в этой жизни, было плодами его, Павловых, конкретных действий. Никакого такого «промысла», кроме элементарного здравого расчета, в его жизни по определению быть не могло. Но в том-то и состояла ценность встреч с отцом жены, что появлялась возможность отбросить в сторону любое здравомыслие, и Павел делал это с тягучим удовольствием, словно медленно качался в надежном гамаке детства.

Он никогда с Владимиром Ивановичем не спорил, даже внутренне не вступал с ним в противоречия, не приводил примеров собственных раздумий, да они, как правило, и не всплывали в эти редкие часы, разве что когда тесть сам спрашивал, что по данному поводу говорит наука. Тогда приходилось из драгоценного успокоения выныривать, и Павел неохотно возвращался к современным терминам и определениям, которые наверно должны бы были приносить более явное ощущение стабильности, чем не подтвержденные ни единым фактом, кроме веры, религиозные догматы.

Однако этого не происходило, и томление не отпускало.

…В прежние годы, когда они с Машей еще не были женаты, работа Павла пусть отчасти, но насыщала. Задачи, над которыми он трудился, а главное, о которых мечтал, будоражили воображение и вселяли честолюбивые мечты. Только вот гармонии, спокойного равновесия, в котором он так нуждался, у него практически не наступало.

– Мне нужен адреналин, я тут закисаю! – посетовал однажды его коллега.

– А мой высший потенциал достигается исключительно в стабильности, – Павел меланхолично пожал плечами и подумал тогда, что самодостаточным людям подстегивание не требуется.

Он погружался в рабочие эксперименты, для чего, к слову, возможности уменьшались на глазах, или срывался к друзьям и пропадал в компаниях с гитарами, девочками и неосуществимыми планами. Он отдыхал дома, обложив себя любимыми книгами, или бродил по улицам, обдумывая что-то. Чем бы ни занимался, он постоянно ощущал ту самую «вилку», мучительное раскачивание между взаимоисключающими «хочу».

Ему приходилось постоянно понуждать себя ко всему, чем бы он ни занимался. И только если рядом оказывался батя, Павел переставал чувствовать вечное свое одиночество и в некотором смысле бесплодность. Вера Владимира Ивановича словно обволакивала и согревала. Но стоило им расстаться, ощущение уюта и безопасности исчезали.

Работа могла бы захватить Павла, но в полной мере этого не случалось. Заниматься тем, чем хотелось бы, не удавалось.

В восьмидесятые годы все чаще создавалось впечатление, что никому ничего не нужно. Казалось, все основополагающее, все, считавшееся незыблемым, пришло в движение и медленно расползается как траченная молью ткань, и скоро Павел вместе с коллегами окажется на руинах своих планов и разработок. Настроение Павла то и дело двоилось, внутренней устойчивости он не обретал. «Я мешаю себе самому», – понял он однажды, и с тех пор посматривал на людей с точки зрения поиска гармоничных личностей, коих, в общем-то, не встречал.

Пожалуй, Маша казалась ему устойчивой, если только никогда не вспоминать тот самый запах болезни, того откровения, которое он когда-то отбросил. К гармоничным личностям Павел мог причислить разве что Владимира Ивановича, и он сам хотел бы стать таким же, если бы… Если бы это не требовало церковной жертвы. Не той, что в Евхаристии, нет, Павел обрывал попытки сформулировать происходящее даже для самого себя. Он ощущал невозможность жертвы человеческой, социальной, добровольных ограничений, во многом не оставляющих церковнослужителю права на ошибку. Все это, а также несомненная строгость жизни, без которой священнику не состояться, делали путь, который избрал Владимир Бережков, для Павла невозможным. Это было главной причиной, по которой он постепенно стал отдаляться от церкви и вскоре, кроме как через тестя, с религиозной жизнью у него связей не осталось. Важность же религии Павел никогда сомнению не подвергал.

 

Он чтил выбор Владимира Ивановича как один из лучших, достойнейших и, едва очутившись рядом с ним, перенимал его тон. Не стараясь подражать в мыслях, он точно помнил при этом, что тут не его монастырь.

Но в этот день в голове Павла случилась редкостная путаница. Ничего похожего ни прежде, ни потом он за собой не помнил, объясняя позже свое поведение банальным нервным срывом. Он осознал молчание тестя и решил положение исправить, но никаких граней не отследил и во второй раз понесся, не разбирая дороги, думать вслух.

– Батя, – говорил он, – ты меня не слушай, это я так, скорее всего, я просто перенервничал зря. Кома, конечно же, видоизменила Машино сознание, но выводы делать рано. И, безусловно, ни о каких необъяснимых свойствах речь тут идти может, и слушать меня не стоит, я просто сглупил, навоображал невесть что. Тем более что Маша и раньше отличалась от всех…

Павел понесся по маленькой квартирке, и было видно, что внутри самого себя ему так же мучительно мало пространства для выводов сейчас, как для движения по узкому коридору. Он останавливался, глядел в стену, снова пробегал мимо тестя, едва не толкая его, он страдал вслух и не пытался этого скрыть, он не видел ничего вокруг себя. Меняя порядок слов, в сущности, он повторял одни и те же предположения, крутил их так и эдак, словно был не в силах пробиться сквозь сеть, которую они пред ним сплели. Он признавался в страхе и неверии в лучшее, предполагал необратимые перемены, воздевал руки и, замолкал, хватал себя за волосы и, опустив вниз лицо, качал из стороны в сторону головой.

– Самое страшное, что мы не знаем, чего нам теперь ждать. Но я ко всему готов, я ко всему готов! – Павел перебивал себя. – Только бы эти ее пророчества не стали чем-то обычным, потому что даже сейчас у науки данных не достаточно, мы не сумеем их объяснить! От этого можно спятить, если у тебя жена-пророчица, понимаешь, батя, да и где это видано вообще? Все эти экстрасенсорные химеры, никогда бы не подумал, что это меня коснется! И вот пусть только не это! Только не это, потому что тогда я как пить дать рехнусь! А остальное я смогу, я справлюсь, вот увидишь, справлюсь!

Он говорил не о Маше, он говорил о себе. Позже, вспоминая эти выкрики, Павел приходил в неописуемый ужас, такого стыда по самому себе он прежде не испытывал никогда. А в этот день он носился по крошечной квартирке, задевал боками за углы, а Владимир Иванович так и стоял в торце коридора, опираясь на ручку закрытой двери в спальню, бывшую комнату Нины Дмитриевны.

– Ты что-нибудь знаешь о голографическом принципе работы мозга, батя? – Мысль Павла делала новый виток. – Посмотри, чем отличается голограмма от фотографии! Тем, что если обычное фото можно порвать на две части, то в каждой останется только половина изображения. А в двух половинах голограммы у нас с тобой будет по целому изображению в каждой! И если дальше измельчать половинки до определенного предела, это явление сохранится: в каждом кусочке будет целое! Так вот считается, что именно по этому принципу работает мозг! И да, нам известно, что здоровые клетки по возможности замещают поврежденные ударом, просто на это нужно время. Но ведь и один крошечный сосудик, – тут Павел, сведя вместе большой и указательный пальцы, потряс ими перед собой, – способен произвести необратимые изменения в работе мозга, тогда человек, даже если выживет, уже никогда не станет прежним!

Владимир Иванович медленно опустился на стул и, положив руку себе на грудь, замер.

Павел в который раз развернулся и остановился резко, словно ударился об стену.

– Как же это все чудовищно, батя. Все, что я говорю, все эти вещи нам не в силах помочь. Но я подумал, я знаешь сейчас что подумал? Я же все последние ночи если и спал, то на одной ноге, так может, этого ничего и не было? Может, я заснул, Маша заговорила, и я с испугу принял за явь собственный сон? Батя, а? Ну, скажи! Мог я заснуть, а потом погнать весь этот бред? Иначе это же чертовщина какая-то…

В голосе Павла прозвучало отчаяние, он все еще взглядом блуждал, но Владимир Иванович словно очнулся.

– Ты уснул? – механически повторил он.

– Факт, заснул сам и забредил во сне! – не веря себе самому, понизил голос Павел.

– Возможно и правда уснул… – Владимир Иванович прикрыл глаза, будто показывая, что такое и правда могло случиться. Потом вздохнул тяжело и добавил: – Только если это твое сознанье такую шутку с тобой сыграло, значит, про машину напророчил ты сам?

Внезапно лицо тестя расплылось у Павла перед глазами. Медленно, не веря самому себе, он осознал, что впервые в жизни, обращаясь к своему дорогому бате, заступил за территорию веры, спокойствия и Божьего промысла, и что так он в присутствии тестя, да и вообще ни при ком не распускался никогда.

– Мое сознание. – Механически повторил он.

Совершенно поверженный, опустошенный как своим состоянием, так и пониманием, что способен попрать свою же святыню, а значит, он сам о себе ничего не знает, поникший Павел попятился.

Он уже стоял в дверях, когда Владимир Иванович поднялся со стула, сделал несколько шагов по коридору и… отплатил ему тем же, то есть произнес нечто на первый взгляд совершенно несусветное:

– Алтарник у меня молодой… Григорий. Ушел. Такой серьезный парень, мне казалось, уж он-то у нас навсегда. И знаешь, что он мне сказал? Как обосновал? – вздохнул тяжело и произнес, словно сам не верил: – «Мне больше нравится смотреть в алтарь, чем из алтаря»… – И без того грузный, рыхлый, Владимир Иванович непривычно подтянул плечи к ушам и стал похож на больного медведя, поднявшегося на задние лапы. – Ты понимаешь, ведь за этими словами мировоззренье… И не просто… Как у тебя… – Казалось, каждое слово он произносит с усилием. – Я даже не сразу понял, а потом как будто услышал. Ты… Ты иди, сынок. Иди. Как-нибудь поможет нам Бог… – И опустил голову.

Никогда прежде Павел не видел Владимира Ивановича таким бедственным, именно в этот миг он окончательно очнулся и вскинулся даже, потому что не понял, что означает «как у тебя».

«А как у меня?» – подумал коротко: ко всему тому, что наворотил сам, он теперь еще будет мучиться, пытаясь догадаться, что имел в виду батя, почему сказал именно так.

Про алтарника он тоже не сразу понял, скорее почувствовал, что в этих словах таится опасность, и из-за нее может измениться не только жизнь тестя, но и всех остальных.

Совершенно обессиленный, Павел пробормотал: «Пошел, батя» и неуклюже выдвинулся за дверь. На улице не сразу сообразил, где оставил машину, минут пять топтался, озирая родной двор так, словно он тут раньше не был, и впервые в жизни чувствуя боль в груди, которую немедленно принял за сердечную. И только подъезжая к дому, отбрасывая досадные мысли о несовершенстве собственной персоны, которую привык уважать, он тоже словно «услышал» слова, сказанные отставным алтарником. Услышал и, ему показалось, что понял, а, поняв, будто схлопнулся. Стало нечем дышать.

Жить с этим открытием показалось невозможным.

…Маша за спиной не умолкала, но ее слова едва проникали в сознание. Никак не удавалось прервать череду воспоминаний, которые сыпались беспорядочно, как монеты за подкладку сквозь дырявый карман.

Деревья за окном выглядели отвратительно. Крайние ветви пытались оторваться, отстающие их когтили. На минуту Павлу показалось, что картина за окном лежит в другой плоскости, и это не деревья, а растревоженное змеиное гнездо. Даже не гнездо, а целое городище из фильма ужасов.

1«редкая птица» – лат.