Семьдесят шестое море Павла и Маши П.

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Глава пятая.
Квартира на Грановского и обретение Страхго

…«Испытай меня, Боже, и узнай сердце мое; испытай меня и узнай помышления мои», сказано в тексте псалма. Если бы можно было допроситься, чтобы Бог сам объяснил человеку, отчего томится его душа. В этот час Владимиру Ивановичу показалось, что дочь и его священство размещаются по разные стороны от него самого, и он, крепко держась обеими руками за свои достояния, избранное и данное, вдруг раскачался так ощутимо, что потерял ощущение стержня, необходимого для продолжения жизни.

Но раздались старческие шаги, появился сосед Попсуйка, подошел близко, взял за локоть и проникновенно-ласковым тоном заговорил. Голос старика шуршал, как старая бумага. Владимир Иванович обернулся.

– Ты, милок, мне не поможешь? У меня тут беда приключилась, прямо беда, я за свою кровать газеты обронил, такие важные, такие важные, а достать никак. Я уж и шваброй, а боюсь, разорву, ведь это сама история, сама история!

– Конечно, конечно! – Владимир Иванович тут же внутренне собрался и отправился к соседу в его огромную захламленную комнату, несмотря на большое окно, темную даже летом. Дед крепко держал его локоть и ногами перебирал медленно, а, войдя, сразу опустился на стул. Старый кожаный диван с высокой спинкой, на котором спал Попсуйка, плотно к стене не подвигался, а рукой газету не достать. Владимир Иванович диван отодвинул, расчихался до конфуза, но достал газеты – желтые, действительно старые.

– Это какого же они года? – Поинтересовался, раздвинул тонкую стопку и одновременно прочел: «Русское слово 3 (16-ого) мая 1909 г.» Поразительно! – А позволите взглянуть?

– Бери, милок, бери, – Попсуйка смотрел перед собой белесыми глазами. – Ты главное их достал, не заваляются, не пропадут. Бери, бери, что им теперь сделается.

Владимир Иванович вышел в коридор, развернул хрупкую бумагу, пробежал взглядом, приветливо кивнул головой при виде твердых знаков в конце слов, букв I, ять и прочел: «Шаляпин и «союзники». Нам телеграфируют из Киева. Киевские «союзники», желая пополнить партийную кассу, обратились к Ф. И. Шаляпину с просьбой дать концерт в пользу «трудящегося русского народа».

Шаляпин не ответил. Обиженные союзники послали артисту телеграмму с предложением больше в Киев не приезжать».

Владимир Иванович улыбнулся и перевернул страницу. Вверху слева крупными буквами значилось: «Старообрядческий съезд». Взгляд пробежался по сложенной странице…

«…И сами „отцы“ старообрядчества, начетчики, боялись своего ума, на все искали „ответ у святых отцов“. Рылись как кроты в старых „божественных“ книгах, на них строили и свое учение, и свою жизнь, и свою защиту старой веры».…

Владимир Иванович нередко с печалью размышлял о войнах между конфессиями. Формальности, формальности, думал он. Старообрядцев в чем только не обвиняли. Например, Христа они называли не Иисусом, а Исусом, в связи с чем были гонимы за то, что якобы говорят об ином Боге помимо прочих погрешностей в вере.

А споры между православными и католиками? «Вот, допустим, я отец, – кручинился Владимир Иванович. – И я убит. И теперь с небес смотрю, как мои любимые сыновья готовы уничтожить друг друга, мое семя, мое наследие, споря до войн, одним гвоздем были прибиты мои ноги к кресту или двумя…

Как не думают они о том, сколько горя отцу приносят, не взыскуя между собой мира? … Как не понимают, что не может убитый отец радеть о гвоздях, но о единстве между детьми… Вот бы я сказал им с небес: считать всем, что гвоздей было три! Так что там о старообрядцах?» – Он перевел взгляд на старые страницы.

«…Они упустили, что и святые отцы, хотя и святые, но были люди, что эти святые люди жили в дальнее, с в о е время, что они понимали и объясняли только э т о время, что на вечные времена их учение не может быть полно, что, наконец, и святые отцы, как и все люди, будучи высоки и святы во многом важном, в ином могли и ошибаться или кое-чего не замечали, а то и не понимали. Часто не знали».…

Он тоже был просто человеком. Где-то там, в самом своем глубинном, о котором порой и догадки страшны, о котором и просил он только что Бога словами псалма, Владимир Иванович был с этими путанными изъяснениями согласен… Но он мучительно боялся хотя бы приостановиться на запретных размышлениях, поэтому погрузился в статью.

Строчки, подписанные безликим «Друг» побежали перед глазами… И священник Владимир Бережков отвлекся от тревоги, которой только что был наполнен.

Последние годы Бережковы жили на улице Грановского, пять минут, и ты у Кремля. Улица тихая, специальная. Покой окрестным жителям гарантировал представительный дом для государственных «шишек» средней руки и правительственная «кормушка», куда целыми днями подъезжали машины с охраной – явлением в ту пору редким. Внутри во дворах громоздились, жались друг к другу обычные дома с обветшалыми лестницами и многокомнатными коммуналками.

Квартира Бережковых чрезвычайно нелепа, в ней всего четыре комнаты, две небольших смежных, их занимали Владимир Иванович с Машей, и две огромных. В одной из них, тридцатиметровой, испокон века обретался тот самый Попсуйка, старый вояка неизвестного года рождения, чьи неснимаемые кожаные галифе когда-то растрескались, как виды видавшая лакированная поверхность стола, да так и законсервировались.

Попсуйку звали то ли Петро, то ли Павло, но дед панибратского расклада не одобрял, всем приказывал обращаться к себе только по фамилии. Некоторые соседские гости по первости хихикали, им казалось, «дед Попсуйка» звучит нелепо, и народ искал созвучную замену смешному имени, чтобы неуместными смешками не попадать впросак. Благородный замысел многократно потерпел крах. «Поп», с которого начиналась любая замена, в квартире уже жил – настоящий, рукоположенный отец Владимир Бережков, а минуя слово «поп», прозвать соседа хоть как-то благовидно не удавалось. Так он и утвердился дедом Попсуйкой, когда о нем говорили в третьем лице, к чему все скоро привыкли, потому что случайных гостей в квартире, как правило, не появлялось. Обращались же к Попсуйке все жильцы квартиры исключительно «дед», прилагая к этому домашнему семейному прозванию разнообразные окончания.

Дед Попсуйка, всем довольный и ненавязчивый, хранил сердечную верность своей ненаглядной Бронечке из Черновиц, которую родители в девятьсот четырнадцатом году насильно вывезли в Австрию, спасаясь от расправ над евреями. Вероятно, из-за Бронечки к евреям Попсуйка относился с особым трепетом, при случае непременно выказывая свое расположение. След Бронечки с тех пор затерялся, наверно и в живых ее давно уже не было, а Попсуйка все жил и жил, постоянно терял свои вещи, немного пованивал и ронял остатки белых волос в кастрюли и на кухонные столы.

Но он обладал удивительным даром, ради которого соседи прощали ему его чудачества.

Дед мог днями не выходить из своей комнаты, топоча там старческими, не отрывающимися от пола ногами и неразборчиво бубня, или затихая в бесконечных раскопках старых фотографий, пожелтевших бумаг и какой-то своей неведомой утвари, которая и составляла теперь его жизнь. Но существовало еще и некое тайное устройство, сохраняющее его связь с реальностью, и то ли устройство это было вживлено прямо в сердце старика, то ли в иной нематериальный орган, но срабатывало оно безотказно, поворачивая на реверс его привычную душевную зажиточность в одиночестве.

Стоило кому-то из соседей погрузиться в апатию или депрессию, произойди у кого-нибудь неприятный эксцесс, Попсуйка немедленно покидал свой мир воспоминаний и, шаркая ногами, приходил взыскивать помощи. Цепкими пальцами он хватался за локоть соседа или скребся в дверь и дотошно требовал отварить ему картошечки – «руки дрожат, дрожат, выпадает нож» – сходить в магазин, а порой даже помочь с уборкой, ссылаясь на давление и на то, что у него кружится голова.

– А то упаду, упаду да рассыплюсь. Как говорила моя Бронечка, «прямо щас и умер`у»! Мне же много теперь не надо, старому… А потом тебе, милок, собирать на совок мои косточки…

Приходилось отвлекаться, помогать, а в это время благодарный дед оставался рядом и о чем-то ворковал тихо, периодически взывая к ответу на свои обращения. И помогающему чудесным образом становилось легче, плохое настроение отступало и уже не возвращалось.

Квартира берегла уютного деда, считая его своего рода талисманом и даже гарантом всеобщего спокойствия и благополучия, несмотря на то, что порой то один, то другой житель ли, гость ли оказывался не прочь укрыть от старика свой секрет. Тщетно, вездесущего деда было не провести, о себе самом же он не допускал никакого любопытства сверх того, о чем поведал давным-давно.

Пришедшая как-то в гости к Бережковым Нина Дмитриевна его спросила однажды, отчего, раз он украинец, фамилия у него не оканчивается на «о», ведь должен быть он «Попсуйко», как правильно…

– А кто сказал, что я с Украины? – шаркая ногами, бредущий по коридору дед развернулся и неожиданно остро свернул глазами. – Как я туда попал, в Украину, так оттуда и выпал, мож я с севера, а мож кубанский казак! – и дед, наверно забыв, куда поначалу шел, направился обратно к комнате, бормоча: – Откуда я родом, про то земля знает, больше никому из живых знать не след. А кто будет гадать, сы от а петрышкэ ди вэрт, так ведь, Броня моя? Как за пучок петрушки тому цена! Ишь, удумала, на «о» меня писать. Какая-такая на «о». Ишь!

Нина Дмитриевна себе самой вопрос о фамилии деда время от времени задавала, но все забывала спросить. И сейчас, встретив серьезный отпор, от неожиданности растерялась. Глядя в спину старику, она смущенно оправила платье.

– Простите, я не хотела вас задеть, право, это я так спросила, безо всякого умысла, – огорченно сказала она.

Дед оглянулся через плечо, прищурился подслеповато и развернулся снова, но лишь подался, обратно не пошел.

– А ничего, ничего, – зашелестел он, и Нине Дмитриевне показалось, что улыбнулся. – Я же, как ты всегда, как ты, так и ответил. Броня моя, она была ох как строга, да всякий раз приговаривала, шо «не так добре зугала, как добре мэйнала2». И ступай, голуба, ступай, куда шла, там уж тебя заждались, – тут Попсуйка закрыл за собой дверь, оставив обескураженную Нину Дмитриевну гадать, что хотел сказать дед, и почему не сделал как обычно, не перевел на русский язык загадочных Бронечкиных слов.

 

В тот день, когда Маша уснула на чердаке, поджидая открытия тайны зимней ночлежки ворон, Попсуйка свою комнату покинул за некоторое время до обнаружения Машиного исчезновения. Он отвлекал Владимира Ивановича, прося то отнести ему в комнату чайник, то ронял посуду, и тот собирал осколки, а целую поднимал, мыл, вытирал, возвращал, то со слезами в голосе сообщил, что встали его часы, без которых ему впору на помочах ходить. Тогда только принесшемуся взмыленному Павлу пришлось часы развинтить и починить, что, впрочем, оказалось несложно.

Пришедших внука и бабушку Смилга Попсуйка вместе с Владимиром Ивановичем встретил на лестнице и манерно раскланялся с пожилой дамой в мехах, всячески обозначая свое ею восхищение, а из этой встречи извлек для себя зримую пользу: позаимствовал фразу, которую женщина произнесла. Порой в морозные дни, когда Маша собиралась на улицу, Попсуйка, как отощавший сонный медведь, вылезал из своей комнаты-берлоги и взывал:

– Застегни мне пуговицы на рукавах, Марийка, пальцы-то, пальцы совсем не гнутся! – И пока Маша справлялась с пуговицами, умоляюще бубнил: – Вот так, вот так… Да ты и сама ради спокойствия старика кофточку-то, кофточку-то под пальтишко поддень? Как говорила одна прекрасная дама, и я ее-таки помню, опасно, что может случиться с ребенком у такому холод!

Вторую большую комнату занимала Лидия Александровна, старая дева, относившаяся с показной брезгливостью ко всему, что по законам природы обычно приходило девственности на смену.

Судьба Лидии Александровны оказалась нелюбезной и сделала свою владелицу малословной и необщительной. Легенда гласила, что когда-то давным-давно Лидия Александровна, тогда еще Лидочка, со своей сестрой Анечкой и уже очень немолодыми родителями въехали в квартиру на улице Грановского. Анечка на год старше Лидочки, но случилось так, что влюбились они в одного мальчика по имени Боря.

Боря красавец, так говорили все: высок, голубоглаз, черноволос, статен. А нехорошего в его судьбе всего одно, он сын дворничихи, поэтому приличной комнаты у них не было, вместе с матерью Боря ютился в подвальной каморке, впрочем, ни ему, ни сестрам этот факт настроения не портил. Дети часто вместе играли, в одно и то же время гуляли во дворе, пока не подросли, и не настал день, для Лидочки горестный: Боря сделал Анечке предложение.

К этому времени родители уже совсем одряхлели, а Боря молодой, крепкий. Родители дали свое согласие, прописали Борю к себе. После свадьбы огромную комнату разделили на две части. В одной блаженствовали молодожены, а во второй ютились пожилые супруги и несчастная Лидочка, которая поневоле потеряла сон, прислушиваясь к каждому шороху из-за дряхлой перегородки. А перегородка и правда одно название: буфет дверцами к родителям, шкаф дверцами к молодым, остальное занавеска.

Через год у Лидочки сильно испортился характер. Раньше любительница пошутить, теперь она казалась даже угрюмой, яркие кофточки свои подарила сестре, которая, впрочем, их носить не могла, потому что ждала первенца. Лидочка оставалась неразговорчивой, ухаживала за родителями, как вскоре Анечка родила дочку, красавицу, всю в отца.

В комнате Бережковых в ту пору жила древняя Василиса, отчества ее даже сам Попсуйка не знал, а называл Васёной. Васена была набожной, но не церковной. У нее в комнатах иконы хоть висели, но никто из соседей перед ними старуху не заставал, а наоборот, все, не сговариваясь, считали, что Васена приколдовывает, хотя ничем этого подтвердить никто бы не сумел. И вот Васена-то как раз и «приговорила» маленькую Риммочку, едва только молодые родители внесли новорожденную в дом. Старуха посмотрела в лицо ребенку под доверчиво приоткрытым треугольником кружевного покрывала, покачала головой и беззубо прошамкала: «Слишком хороша девка. Не жилец».

На Васену цыкнули, назвали сумасшедшей ведьмой, решили больше опасной старухе дитя не показывать. Анечка после родов слабая, родители совсем на ладан дышат, Лидочка и учится, и по уходу с ног сбивается. Взяли няньку, временно поселили с молодыми. Совсем тесно стало в комнате, уже и тридцать три метра не спасали от духоты. Тут некстати Анечка возьми да и понеси второй раз, а Риммочке едва ли три с небольшим месяца.

Тогда-то и произошло это ужасное несчастье.

Собрались как-то Анечка с нянькой купать девочку. Принесли корыто, поставили на табуретки. На стол положили малютку, Анечка в кухне замешкалась, нянька кипятка в корыто вылила два ведра и пошла за холодной водой. На пару слов с хозяйкой задержалась, вернулась, девочка в корыте. Вся красная и лицом вниз.

Как распеленалась, так никто и не понял.

От этой истории случился инфаркт у старого отца. Лидочка матушку еле выходила, но та все равно долго не задержалась, ушла через несколько месяцев. Анечка не выкинула, доносила ребенка и родила в срок.

Но мальчик оказался больным, ограниченным.

Красавец Боря вскоре после того, как выяснилось, что сынок его плохо развивается, от жены ушел, да так ушел, что даже не выписался, просто однажды не вернулся. Лидочка с Анечкой остались коротать свое горе вдвоем. И вот подрастал Юрочка, ни в садик его не отдать, ни в школу. А сдать его в интернат мать с теткой пожалели, себе оставили. Теперь уже Анечка хлопотала по хозяйству, а Лидочка работала через дорогу в большом проектном институте начальником отдела кадров, куда ее после проверки определили за идейность и моральную устойчивость.

Юрочка же как-то очень быстро вырос – тощий, длиннорукий, весь в прыщах как в мелких глазах. Он любил гулять один, и его часто заставали за занятием не совсем пристойным, но для такого нездорового человека простительным: Юрочка клянчил деньги у прохожих. И делал он это по-особенному, подходил, в глаза заглядывал и произносил всегда одну и ту же фразу: «Одолжите, пожалуйста, двадцать копеек! Это не может вас затруднить, вы же интеллигентный человек!»

Денег Юрочке как правило давали, Анечка их дома отнимала и использовала на хозяйство, и так продолжалось какое-то время, пока Юрочка не стал лениться даже на любимые дела: разлюбил попрошайничать, на улицу выходить стал отказываться, потерял интерес к еде. Приглашенный врач резко пробрал Юрочкиных родственников, говорил, что у молодого человека серьезная болезнь, и лечить его следовало давным-давно.

И вроде мать с теткой схватились, по врачам пошли, но дойти не успели, как Юрочка, не дожив до двадцати двух лет, умер.

Это новое горе Анечка пережила не как раньше. Начала пить. Пила она плохое и помногу, а есть отказывалась, поэтому пережила сына всего-то лет на шесть. Злосчастная пророчица Васена года через четыре после смерти Юрочки тоже отдала Богу душу, и в ее комнатах поселились Бережковы, поэтому последние годы бедной Анны Александровны прошли у них на глазах.

Владимир Иванович, едва въехал и огляделся, взялся было влиять на пьющую соседку, но сначала не прямо, а через сестру. Доброжелательно и так, словно тут только и делали, что ждали его советов, начал увещевать Лидию Александровну и рассказывать от самого Ноя о том, какие могут случаться от пьянства горести и непотребства.

Лидия Александровна смолчала, пока новый сосед говорил, что вино подчиняет и лишает ума, а люди пьющие в любой момент могут повести себя неправильно. Но стоило священнику сказать, что и тот, кто смотрит на такое поведение, тоже грешен, потому что нет в этом никакой радости, и смотрящий поневоле впадает в грех уныния, а тот, как известно из притч Соломоновых, сушит кости, как слишком худая, чтобы называться изящной, Лидия Александровна вспыхнула от негодования.

Она решила положить конец непрошенному вторжению, уж ладно бы члена партии, а то какого-то попа! И сказала, как отрезала, что никакого такого бога они знать не знают, также и книг про него читать и выслушивать не намерены, и что следует новому жильцу ради его же блага свои порядки в квартире не наводить и в чужие дела не вмешиваться.

Владимир Иванович понял, что совершил непростительную ошибку, напал на человека, едва увидав, и от расстройства чуть было и правда рукой не махнул: не храм, не звали, не прошен.

Но дед Попсуйка тут как тут, шуршит штанами, шелестит тапками:

– Уж ты, голубь, хоть и поп, а горяч больно, больно горяч. Ты ведь что ли знаешь только эти два слова: «хорошо» и «плохо»? А вот Бронечка моя покойная, вот бы кому в попы, вот бы кому цены не нашлось! Она, помню, про спешные дела так говоривала: «Нэ будь ци фил зис, щоб тэбэ нэ зъилы, тай не будь ци фил бытэр, щоб тэбэ нэ выплюнулы». Понял ли, нет? Сладким не будь, а то съедят, и горьким не будь, а то выплюнут. Так ты помаленьку, помаленьку, Лидушу-то приручи, она вон сама как бесплотный дух, а ты ей про кости. Не спеши, Анюшка-то, когда без Лидушки, помолится, не сразу, но помолится… А Лидушку теперь уж рожном не возьмешь, только миром, только миром одним.

Владимир Иванович в вечерней молитве покаялся перед Богом, что свою молодую горячность так и не смог изжить, троекратно прочел пятидесятый псалом и начал общаться с Лидией Александровной уважительно, словно ничего плохого между ними не было.

Лидия Александровна немного пофыркала, но Попсуйку не могла игнорировать даже она, а он и тут не смолчал, и понемногу в квартире установился мир. А поскольку других близких людей у Лидии Александровны на свете не было, то, встречая о себе заботу, она заметно смягчилась и вела теперь даже некое подобие общественной жизни: принимала участие в квартирных праздниках и мероприятиях, которые отмечали обычно в комнатах Бережковых.

Самые маленькие и невместительные, эти комнаты выглядели ухоженными и приветливыми по сравнению с большой, но чрезвычайно захламленной берлогой деда Попсуйки и тем более отталкивающе холодной и до сих пор перегороженной обителью Лидии Александровны. После смерти сестры ее комната так и осталась со стоящими поперек шкафами и шторами, но в той ее части, где прежде жила Лидия Александровна с родителями, на стене висели теперь крупные портреты умерших.

Когда и как заказала Лидия Александровна эти светло-коричневые памятные фотографии, соседям осталось неизвестным. Поднять их, разместить по стене и прибить, даже это нелегкое дело, предполагали, что Лидия Александровна приглашала для этого специального человека из ЖЭКа, когда остальных дома не было. Потому что в прежние времена портреты не висели, а потом появились вдруг и закрыли собой стену левой от двери комнаты: родители – сначала отец, затем мать, Анна Александровна и такая же чуть ли метр в высоту фотография Риммочки.

Младенческое личико, растянутое до таких огромных размеров, приводило входящих в некоторую оторопь. Возможно, Лидия Александровна ожидала одобрения, приглашая поначалу соседей к себе в комнату под разными предлогами, однако ничего подобного не дождалась, а некий конфуз, который испытывали входящие, от нее не скрылся, поэтому после нескольких таких визитов она к себе соседей звать перестала и еще некоторое время ходила обиженной, а потом оттаяла. Тут надо еще сказать, что сама Лидия Александровна после смерти Анны Александровны переехала спать на супружескую кровать сестры в правый отсек комнаты.

И там же напротив кровати на стене она повесила еще одну большую фотографию, но теперь беглого Бориса.

Попсуйка про галерею усопших словом не обмолвился, если что, спокойно туда заходил, а заглянув одним глазом в правую часть жилища, даже рукой перед лицом отмахнул, словно стряхивая морок.

– Ступай, ступай, дед, – посоветовал он сам себе, что делал нечасто. И, качая головой, добавил. – Даром что ли Бронечка говорила, учила тебя строптивого: «Колы нэ знаэш шо зугн, той краще фаршвайгн3».

День рождения деда Попсуйки приходился на католическое Рождество, и в эту субботу соседи собирались его отмечать. Старик никаких таких дат помнить не желал и всегда удивлялся, с неохотой покидая свое убежище, но квартира свято верила, что, отмечая дедов праздник, делает доброе дело. Обычно в гости приезжали и Прелаповы, они вносили разнообразие в привычный уклад, и в этот раз Владимир Иванович поджидал их тоже.

 

Маша, которая теперь вполне успешно справлялась с готовкой при помощи поваренной книги, сделала кое-какие заготовки к столу и ушла в магазин «Военторг» на проспекте Калинина за сливочными тянучками, без которых праздник не праздник.

Стол уже был накрыт, когда Прелаповы явились, Нина Дмитриевна принесла два своих фирменных пирога и банку соленых огурцов, Павел купил Попсуйке бинокль и ждал, понравится ли он старику. Лидия Александровна порадовала соседей полукопченой колбасой и консервированными болгарскими помидорами.

Стол получался изумительным, оставалось докупить конфет. Сливочные тянучки даже в «Военторге» продавались не всегда, и на этот раз их не оказалось тоже. Маша вышла из магазина, постояла немного и свернула направо. Ей захотелось пройтись по Калинискому проспекту, а потом переулками вернуться домой. Она практически всегда уступала своим желаниям, впрочем последнее время вспоминала и о делах.

Ей казалось, под кожей лба у нее тогда постукивал волшебный метроном: «Должна, должна…», заставляя возвращаться в реальную жизнь. Маша обзавелась этим невидимым прибором после истории с хомячками, но поначалу он работал едва слышно. Потом оказалось, что для поступления в медучилище нужно сдавать экзамены. И Маша Бережкова, помимо любимой теперь биологии, принялась изучать химию и повторять русский язык. Она слышала стук метронома всякий раз, когда наступала пора заниматься.

– Машуня, давай поужинаем? – звал пришедший с работы отец, и дочь бежала к нему с поцелуями.

– Папочка, еще стучит! Значит, я не все выучила. Ты меня подождешь? Или тебе подать?

Владимир Иванович ни в коем случае не прервал бы занятий дочери, а о метрономе он знал, но всерьез не брал, принимая это за фантазии. И Маша еще некоторое время листала учебники, пока под кожей лба не воцарялся покой.

Отец, соседи и Прелаповы уже собрались, Маша пошла в сторону Арбата, снова подумав о гостях, отметила, что молоточек под кожей лба признаков жизни не подает, чему удивилась. «Получается, я могу спокойно погулять!», – сделала вывод она и замедлила шаг, потому что там, где полагалось стучать метроному, что-то заныло и зазудело. «Нет, далеко не пойду, после „Дома Дружбы“ все же сверну», – Маша постучала кончиками пальцев по лбу, чтобы не чесаться, дошла до Арбатской площади и остановилась.

Обычно во время гулянья она просто бродила, особенно не прислушиваясь ни к городу, ни к собственным ощущениям – всего лишь смотрела по сторонам, как будто глазами дышала. Во время прогулок ничто постороннее ее не затрагивало, словно она находилась в некоей сфере, хранящей свое включение от посторонних звуков и вторжений. Сейчас нечто мешало ей, но источника тревоги не находилось, она стояла и озиралась по сторонам.

Лоб снова заломило, Маша повернула назад, поднялась вверх по переулку и свернула направо. Хотела было пройти по Калашному, но почувствовала ломоту вновь и направилась в Нижний Кисловский.

У одной из ближайших подворотен она снова остановилась.

Ей было не привыкать к внезапным переменам маршрута, выходя на прогулки, она до последнего времени не ведала, какой дорогой пройдет на этот раз. Она любила гулять в одиночестве, особенно летом, когда в изобилии вокруг порхали городские птицы и насекомые.

Но и в зимние времена природа радовала то лужицей, оттаявшей некстати, то раскатанным катком посреди тротуара, то осевшим на ветках деревьев снегом, а то выпрыгнувшей невесть откуда кошкой, несущейся во весь опор по промерзлому голому тротуару.

Этот день был ветреным и колючим, смеркалось, метроном не стучал, но гости наверняка уже ждали. Маша понимала, ее волнение связано не с домом, а чем-то другим, внешним.

Она свернула налево в подворотню и вошла во двор.

Даже небольшие московские дворы умели гасить шум города, каждый двор открывал себя подобно незнакомому миру, пусть еще вчера был исследован досконально. Маша проникла внутрь небольшого двора и прислушалась. «К газону», – почудилось ей, она послушно свернула и дальше двигалась медленно, оглядываясь по сторонам. За поворотом к некрупному скверу внутри двора, рядом с его оградой и кирпичной стеной что-то происходило, и это «что-то» имело отношение к ней.

Маша застыла.

Трое мальчишек лет по десять-двенадцать явно занимались важным делом, никто не услышал шагов, не обернулся. Они что-то пытались приладить к забору, вставали на цыпочки и препирались. Два из них, одетые в серое, явно подчинялись третьему парню в ярко-красной куртке. Ему они кивали, но пихали друг друга локтями за его спиной.

Глядя на их движения, Маша почувствовала, как у нее похолодела спина, но не сумела своего ощущения объяснить. Это так необычно и неприятно, что, перестав осторожничать, она пошла вперед быстрым шагом.

Мальчишки мастерили виселицу и у них никак не получалось прикрепить к ограде сквера ту ее часть, с которой спускалась веревка с уже готовой петлей. На земле у них под ногами лежал щенок со связанными лапами. Он не двигался, освободиться от пут не пытался, а только тяжело дышал, вздымая тощие, с просвечивающими ребрами бока.

Она не поверила своим глазам, решила, что все это ее дурная фантазия. Но тот, что в красном, сомнения развеял.

– Давай, просовывай его в петлю, – приказал он одному из своих спутников. – А ты держи виселицу, раз она не прикрепляется. Казним уже это чучело и дело с концом!

Самый маленький из парней поднял приговоренного, лапы его висели безжизненно, второй парень надел петлю от виселицы на ладонь и потянулся к голове щенка.

– Вы что делаете! – Маша задохнулась. – А ну. отдайте собачку! Ты, козлище, а ну, пошел вон! – Она пробежала пару шагов и остановилась напротив мальчишек – руки в стороны, варежки выпали и спланировали вниз. Двое попятились, озираясь. Младший парень выпустил щенка, он шлепнулся о землю, как куль. Но тот, что крупнее, в красном, не из робких. Повернулся к Маше, нежно-розовое с пухлыми губами его лицо искривилось в брезгливой гримасе. Он поднял согнутую в локте руку, а затем описал кистью полукруг вниз:

– Завязывай! – тон его был ленив. – Ты кто вообще, чтоб тебе отдать?

– Отними, если такая смелая! – подхватил второй.

– Пошла отсюда, цапля драная, а то получишь! – подпел третий.

Маша, тонкая даже в плотном пальто, выглядела младше своих семнадцати, но все же лет на пятнадцать тянула. Она осознала, что два коротышки не слишком опасны, а мальчишка в красном нагл настолько, насколько и жесток. Но что-то уже завихрило, заработало, она хотела бы схватить щенка и убежать, вместо этого подошла совсем близко и со словами «пришибу, поганец тошный», изо всех сил толкнула красного в плечо. Он упал, сел на зад, тут же вскочил и с размаху ударил Машу в грудь.

Началась драка с воплями, вскриками и обещаниями придушить, убить, и показать все, что приходило на ум.

Маша и парень в красном катались по земле, как попало лупили друг друга, и Маша с удивлением понимала, что продолжает думать.

Сначала ей показалось несправедливым, что парень дерется с ней, девушкой. Потом она прикинула, где несчастный щенок, чтобы паче чаяния его не раздавить. После этого ей пришла мысль, что два серых, которые пока стояли неподалеку и не ввязывались в драку, могут со щенком удрать или вступиться за дружка, тогда она точно ничего не сможет сделать.

Маша изогнулась, широко раскрыла рот, изо всех сил обхватила зубами ухо красного и сжимала зубы до тех пор, пока не раздался вопль, а у нее во рту не разлился вкус крови.

Красный с ревом оторвался, чем сделал себе еще больнее, оба серых пока топтались на месте.

Маша вскочила, огляделась и, неудовлетворенная результатом, подобно разъяренной кошке, вцепилась ногтями в окровавленную физиономию маленького изверга и провела крепкими ногтями, сильно их вжимая, сверху до самого его подбородка.

– Вали отсюда, свинячий потрох! – Маша задыхалась, ее трясло. – Проваливай, скверна, хомяк безнадежный!

– А-а-а! – заорал красный, лицо его, перекошенное болью и испугом, сочилось кровавыми полосами. А Маша все налетала и налетала, норовя снова добраться до головы парня, она не могла остановиться, и мысли покинули ее.

2«не так по-доброму говорила, как по-доброму думала» – украинский, идиш.
3«Если не знаешь, что сказать, то лучше молчи»» – украинский, идиш.
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?