Товарищ хирург

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Глава 4

Масленичное веселье было в самом разгаре. Блины парили, кружились, напоминая танец каких-нибудь ярких, золотых юбок с кружевной, дырчатой каймой. Деловито шкварчали блинцы на больших сковородах, будто просили подрумянить их получше. Затем они складывались пышными треугольниками, обмакивались в свежую сметану, растопленное масло или ароматное варенье, – и исчезали в чёрно-зияющих блестящих ртах.

Пыхтели пузатые самовары, подогревая чай и сбитень. Вкусно пахло костром и прошлогодними травами. Рыбы было видимо-невидимо: судак, лещ, карп, белуга с севрюгою, шип, стерлядь, – выбирай, что душе угодно! Сказывалась близость Волги, откуда рыбу везли целыми обозами.

Весёлые плясовые и хороводные чередовались с поволжскими распевами, тягучими, как сама великая река. Бабы с девками разоделись в яркие сарафаны, повязались цветастыми платками и высыпали на улицу радовать взор своим румянцем на дородных, здоровых лицах, – да блины есть.

Чучело безропотно ожидало наступления сумерек и всенародной казни, но это нисколько не омрачало настроения гулявших. Вокруг Масленицы в несколько рядов водились хороводы, пелись частушки и потешки, девушки с парнями убегали в соседний лесок, прятались за берёзками и тайком от взоров захмелевших и потерявших бдительность родителей своих целовались.

Платон смотрел на плотно набитую соломой куклу, которую все сегодня с большой радостью предадут огню, и пытался понять, какие чувства она в нём вызывает. Пусть она – олицетворение Зимы, пусть холодна и сурова, неприветлива – но разве заслужила она такой страшной кончины? За что подвергается она линчеванию? За то, что укрывала поля снегом и не дала земле промёрзнуть; за то, что позволила крестьянину отдохнуть от тяжёлого труда; за то, что напитала водой реки…

И потом: отчего Масленица – именно женщина? Как-то с трудом Платон представил себе всю эту толпу, сжигающую куклу в мужском образе. А женщину, да, как-то сподручней, естественней что ли. Разве можно спорить с народной мудростью, веками слагавшейся в тот пласт, разрез которого Платон теперь наблюдает на рубеже двадцатого столетия? А народная мудрость гласит, что от женщины много тёмного, непонятного исходит для мужчины. Вот и отец тоже сторонится матери, – может, чувствует чего?

Да нет, разве может он, собиравшийся стать врачом и овладеть одним из самых гуманных и передовых ремёсел, делить людей по принадлежности к полу? Платон пожурил себя и постарался отогнать мысли, которые, правду сказать, в последнее время посещали его уже не единожды.

– Платоша, будешь блинок? – раздалось из-за берёзки.

– Нет, спасибо! Наелся я.

Медленно, словно полная луна, наползающая на небосвод, показалось лицо Нюры. Они с Платоном с детства были, как брат и сестра, – жили по соседству, бок о бок, все игры и затеи делили пополам. И, как это часто бывает, Платон и не заметил, что Нюра выросла и изменилась. А она – заметила. Больно ей было, что старый друг совсем не смотрит в её сторону, хотя виду не подавала. Но сложно было удержаться теперь, на Масленицу, перед постом, когда все девушки-парни гуляли, разбившись на пары и давая друг другу заветные обещания.

А Платон так ни разу даже и не вошёл в круг, не потанцевал и не повеселился с остальными. Один Господь Бог знает, что там у него на уме: стоит и смотрит в небо немигающими глазами. Ох уж эти его карие глаза посреди белого, как полотно, лица! Как часто Нюра видала их во сне, эти два тёплых, абсолютно непроглядных омута, в которые ей так хотелось нырнуть навсегда.

Платон, наконец, оторвался от созерцания Масленицы и предзакатного блестяще-звенящего неба, которое, бледнея, приближало конец всеобщей игры. Посмотрел на Нюру обыденным взглядом, в который раз замечая, как с возрастом раздалась её фигура и располнело лицо. Крупная, дородная, она казалась Платону той силой, которой ничего не стоит перебить ему хребет. По деревне ходила шутилка, насколько ловко Нюра в её юном возрасте колет поросят, и Платон не отставал от остальных, чтобы, нет-нет, да и посмеяться над своей подружкой, вгоняя ту в краску.

– Пойдём в хоровод? – позвала Нюра.

– Не хочу, это не очень полезно для желудка, наесться, а потом выплясывать.

– А когда ж выплясывать? С голодухи что ль?

Будто невзначай она взяла его руку в свои широкие ладони. И вдруг внутри Платона случилось что-то странное: её нежный жест вызвал в нем внутренний протест такой силы, что его затошнило. Платон не на шутку испугался: он никогда не замечал в себе чистоплюйства, – тем более что с Нюрой выросли бок о бок, – и тут такое!

Тогда Платон впервые открыл, что избегает ласки, как чего-то чужеродного, чему никогда не было места в его семье. Платон, неожиданно для себя самого, выхватив свою руку, а другой настолько сильно сжал запястье Нюры, что девушка вскрикнула от боли и посмотрела на него страшными глазами.

– Не трожь, – процедил Платон сквозь зубы, не узнавая собственный голос. Во всей этой выходке его, Платона, не было вовсе, а был только один его отец, Тимофей Николаевич Хрусталёв.

Обиженная, Нюра снова смешалась с толпой; как русалка, нырнула в людскую пучину и смотрела оттуда грустными, высасывающими душу глазами. Платон чувствовал потребность уйти: ему неприятно было смотреть, как девушки и парни милуются друг с другом, – он не ощущал себя частью их молодого, весёлого мира.

По дороге домой Платону взгрустнулось: всë-таки жалко, что пост начинается. Хоть его родители были людьми неверующими, в пост скотину не били, – некому было есть излишки мяса. Да и скотине накануне весны надо дать возможность отдышаться и произвести потомство. Все производили потомство – вот этот процесс естественный и полезный, а всë, что сверх того, – простое баловство.

И всë-таки жалко… Платон вдруг ощутил в себе потребность побывать на скотобойне. Со временем, когда он стал бывать там чаще, сопровождая отца, что-то внутри него медленно перевернулось. От детского страха до любопытства, от любопытства – до потребности. Ещё бы, ведь отец разрешал ему обследовать свежеразделанные туши, смотреть, как там, внутри, всë устроено, осматривать коровьи кишки и свинячье сердце. Какая-никакая, но всë же практика для молодого человека, возжелавшего стать врачом.

Глава 5

В великопостные дни вся деревня, пуще обычного, подалась в храм. Все были охвачены каким-то новым настроением, разговаривали тихо, никто не ругался. От людей веяло какой-то очистительной скорбью, как будто они все лежали в лазарете и понемногу выздоравливали.

– Мам, а почему мы никогда не сходим в храм? – несмело спросил Платон однажды после обеда, когда отец ушёл, оставив их двоих попить чаю.

Мать посмотрела на него слегка в недоумении, поставила на стол свою чашку и положила на блюдце надкусанное печенье.

– А ты бы хотел? – спросила она, покряхтывая и тем самым пытаясь прочистить горло от крошек.

– Почему бы и нет? Вон, сколько людей туда ходят, целая вереница тянется к храму в воскресный день.

– Ну, то, что много людей туда ходят, это ещё не показатель.

– Показатель чего?

– Того, что туда нужно ходить… Ты уже прочёл Гундобина?

– Проглотил!

– Я рада, что удалось достать труды этого талантливого педиатра. Вот бы тебе попасть к нему в ученики, да?

Взгляд Платона мгновенно вспыхнул.

– Я о большем и мечтать не могу!

– Надо ехать, Платоша!

– Отец не пустит. Да и как к Николаю Петровичу отрекомендоваться? Самоучкой из Нижегородской губернии?

– А ты знаешь, – спокойно ответила мать, – что он и сам родом из наших краёв, из Шуи, из Владимирской губернии, а это наши соседи.

– А ты откуда знаешь? – удивился Платон.

Мама от удовольствия даже прикрыла свои жемчужные глаза и сказала с шутливою серьёзностью:

– Знакомства полезные имею!

– Прямо в Петербурге? – воскликнул Платон и сердце его бешено заколотилось. Он и думать забыл про свой первоначальный вопрос, который в ту минуту показался ему так, мимолётным увлечением ума.

– В Петербурге, – мама кивнула головой, поднося к алым губам грациозный свой пальчик. – Ты думаешь, откуда экспедируются мне все эти замечательные книги, монографии и альманахи?

Платону впору бы задаться вопросом, а действительно, откуда. Вернее, кто тот верный друг, который исправно исполняет все материны литературные прихоти. В таком отдалении от столицы – а у неё в старом кованом сундуке можно найти передовые труды по медицине, химии и биологии. Кто принимает в его матери столь живое участие? И какой интерес в том, чтобы просвещать, мягко говоря, небогатую женщину из крестьян. Из сословной ценности у неё – давно потерянный дворянский титул. Ну и, конечно, красота неземная. А вот уже там, где красота, много преступлений совершается против совести… Поэтому никаких могущих растревожить воображение вопросов Платон себе не задавал, главное, что – мать дала понять это, – её знакомства могут привести его к заветной цели.

Они ещё кое-что порешали по поводу отъезда в Петербург, назначили дату, постановили откладывать деньги. От отца, согласились, ждать нечего. На несколько месяцев Платон наймётся к зажиточному крестьянину Трошке, – как звала его мать, потому что хозяйство-то он сколотил, а вот считать так и не выучился. Давно он звал к себе Платона счетоводом и писарем, только вот отец не пускал. А теперь нет, не удержит никто Платона: не мытьем так катаньем возьмёт он своё. Пусть для этого придётся даже лгать отцу, – по сути дела, не впервой уже…

Мать сидела торжествующая, лаская в голове собственные мысли. На губах её играла еле заметная улыбка; глаза смотрели в будущее. Платон не мог прочитать этих мыслей, а думала она примерно следующее: «Пусть мой сын сделает то, чего никогда не смогла бы добиться я сама!» И разве можно было осуждать её за эти мысли?

По окончании разговора мать вдруг сама вернулась к самому первому вопросу Платона.

 

– Я не хожу в храм, потому что, знаешь, человек может быть высокоморальным и без церкви. Всë зависит от каждого конкретного человека, от его способности относиться к окружающим. Если человек сможет заложить в себя самого твёрдое убеждение, что все люди – равны, то он никогда не посягнёт ни на чьё достоинство. В храме тебе будут много говорить о послушании и смирении. Но эта доктрина не выдерживает никакой критики в глазах передового человека. Можно и нужно сделать так, чтобы больше никто никого не обижал. Например, иногда мужчина плохо обходится с женщиной, и это оттого лишь, что она – женщина, хотя по уму и интуиции может быть даже развитее его. Разве это правильно? Женщине нужно давать свободу устраивать всë так, как она видит, – тогда в мире будет меньше обид и потрясений.

В храме, конечно, красиво: всë блестит, пахнет вкусно. Но не знаю, насколько всë это имеет силу: венчанные расстаются, детей бросают. А сколько убийц ходит с крестами на шее? И что, одной лишь исповедью можно смыть весь этот позор и преступления? А вот человек, который сам себе дал четкую установку, что можно, а чего нельзя, – тот никогда не переступит через позорную черту…

Мать резко замолчала, потому что из сеней раздались тяжёлые шаги отца, сбивающего снег с обуви. Платон, послушав мать, подавил в себе любопытство вместе со всеми пойти в храм. По сути, мама была права: современные христиане творили такое, что стыдно становилось за веру, и сама вера подвергалась пересмотру. Он решил, что да, он просто будет добросовестным человеком, – и с этим сможет вполне счастливо прожить.

Глава 6

Желание Платона стать врачом родилось в самом нежном возрасте и из самых лучших побуждений. Лето в их северном крае всë же не скупится на щедроты, природа прихорашивается, пышнеет, даёт вволю насладиться теплом. Разнотравье возле темно-синих ельников режет глаз множеством цветастых нитей. Лес – тёмный и колючий, но всë равно манит детишек прогуляться, поиграть в казаки-разбойники. Отец одного из ребят выстрогал несколько деревянных сабелек, и парнишка этот мгновенно сделался объектом всеобщего обожания, все старались заслужить его благосклонность, а вместе с этим – и заветную игрушку.

Дети убежали из деревни босые, по привычке не обращая внимания на прошлогодние сухие еловые иголочки и мелкие камни, впивающиеся в кожу. Вдоволь наигравшись, вышли к озеру, берега которого густо заросли высокой травой. Только коё-где в этом малахитовом кольце рыболовы пробили узенькие проходы к воде. В зарослях деловито покрякивали утки; утка-мать звала свой пушистый выводок купаться.

Из травы показался довольный кот, неся в зубах мелкого пескарика, которым его, видимо, угостил один из рыбаков.

Охотно живились рыбёшкой мелкие хищники, да и рыбаки не выдерживали соблазна, прямо на берегу разводили костры и пекли рыбу, или варили похлёбку. Вот Нюра и наступила на обглоданный до бела рыбий хребет, который не заметить было на фоне песчаного берега. Девчонка зашлась криком, слёзы брызнули в разные стороны. Платон потом долго вспоминал её зияющий, полный боли и отчаяния, рот. И помнил, как мучился тогда, не зная, что ему предпринять, как облегчить страдания девочки. Другие дети – не лучше, никто не знал, что делать с кровоточащей раной, с которой не справился даже подорожник. Похоже, что кусок переломившейся кости к тому же застрял прямо в Нюриной пятке.

Девочку за руки подвесили на шею двум самым крепким мальчишкам и потащили в деревню, к дому Хрусталёвых. Почему именно к ним, Платон понял не сразу, а потом только, когда наблюдал, как его мать, смазав водкой свои щипчики для бровей, виртуозно вынула рыбную косточку, а затем промыла и перевязала рану, неустанно успокаивая всхлипывающую Нюру.

Врача в деревне не было, и мама жаловалась на это. Она, конечно, верила в чудодейственную силу природы, но утверждала, что есть такие болезни, для которых в срочном порядке нужны эфир, хлороформ и нитроглицерин, – потому что отвары травок уже не помогут, чтобы спасти человека. Платон слушал мать, как зачарованный, желая впитать каждое её слово, успеть до прихода отца, потому что потом она замолкала и была, словно немая рыба.

А позже Платон узнал это сладкое слово – педиатр. Оно показалось ему таким необычным, строгим, полным какого-то высшего смысла. Как насмешка гремело оно над этими допотопными ельниками, над этой разноцветной травой, над этими довольными котами, без дела слоняющимися по двору и от лени не ловившими даже лакомых цыплят! Платон не понимал, как можно быть таким довольным, не будучи педиатром?!

Он категорично заявил маме, что станет врачом, и именно педиатром: будет лечить деток, делать им операции, давать микстуры. Ему очень хотелось помогать, и чтобы в конце на него посмотрели теми же восторженными глазами, что и на маму, после того, как она вылечила Нюру. В деревне до того случая на Хрусталёву и впрямь поглядывали несколько настороженно, – странная она была, необщительная, – но после зауважали. Перестали за глаза называть «барыней». Ни у кого не осталось сомнения, что она – своя.

Глава 7

«Наконец, случилось. Несмотря на то, что я подсознательно ждал этого всю жизнь, так и не смог к этому подготовиться.

Я заканчивал у Трофима Петровича: боясь в чем-то ошибиться, с хирургической аккуратностью раскладывал бумаги, убирал счёты, когда вдруг ввалился отец. Хорошо, что моего работодателя не было в доме, – иначе они с отцом наверняка бы сцепились. Во всяком случае, при одном взгляде на отца в ту минуту, любой тут же инстинктивно приготовился бы обороняться всеми доступными способами: рвать, кусать, колоть.

Отец был страшен. Я впервые стал свидетелем того, как он дал волю многолетней накипи своих чувств. Он был весь землисто-серый от злости, и на фоне этой серости двумя кровавыми пятнами выступали глаза, кружившие в своих распухших орбитах в поисках жертвы, – меня. В дёргающихся уголках его губ скопилась какая-то пена, но вот что странно: его рот показался мне обиженным и беспомощным, как у ребёнка.

– Вот чего, сукин сын, удумал, – прошипел отец удивительно спокойно и тихо для сцены, которая напрашивалась. И, среди этого почти маниакального спокойствия и безумия, которым, вместе с резким запахом пота, моментально пропитался воздух, на первый план передо мною выступила кочерга, которой я, если честно, всегда боялся.

Эта кочерга безмятежно покоилась у нас в доме около печи, вся покрытая пеплом и копотью. Маленький, я иногда брал её в руки, представляя, что это – моя сабля, а я – храбрый воин суворовской армии, готовый крошить турок. Ребёнку, она казалась мне тяжела, но и с возрастом эта тяжесть никуда не делась.

Я боялся, что однажды эту кочергу пустят в ход. Когда отец начинал свою еле слышную перебранку с матерью, я незаметно уносил кочергу и прятал её под крыльцом; не знаю, из чего родилась такая идея, но мне казалось, что на кончике этого вроде безобидного инструмента налипла чья-то жизнь…

«Моя!» – успела промелькнуть у меня в голове мысль, и всë внутри меня заметалось. Отец был силён, ловок, как зверь, и в гневе абсолютно невменяем. Ему ничего не стоило, наверное, теперь убить меня на месте. Тот факт, что он ни разу до этого момента не тронул меня пальцем, больше не гарантировал мне безопасность.

Каково это, получить росчерк холодного железа по живой плоти? У меня свело зубы от одной мысли об этом, в носу возник хорошо знакомый кровавый душок.

Я стоял парализованный и даже не думал убегать и прятаться, уверенный, что отец достанет меня, где угодно. Отец подскочил ко мне, и тут, – о чудо, меня, казалось, спас клочок бумаги, слетевший на пол от движения воздуха. Я не ожидал этого, но отец вмиг позабыл обо мне и кинулся его поднимать. Странно, он готов был размозжить мне череп, а тут нагибался за жалким листком чужой бумаги.

Несмотря на то, что отец ненавидел меня всей душой за то, что я никогда не был послушен ему и в последнее время много замысливал с матерью за его спиной, ничто не могло заставить его попортить соседское имущество, раскидать всë и оставить после себя беспорядок.

Может, он боялся штрафа за порчу чужого имущества. Другое дело – я; по его мнению, я принадлежал ему безраздельно. Подобрав листочек и вернув его аккурат на место, отец снова замахнулся на меня. Его глаза засверкали с новой силой.

– Всë знаю! Трофим нахвалиться не может на нового работничка! А когда же ты отца уважишь, сукин ты сын? В Петербург задумал сбежать?! Вот тебе Петербург, отведай!

Дальше его слова потонули в океане боли, которая захлестнула меня резко, грубо, – так что я не успел и опомниться, – и пронзительно зазвенела на кончике моих барабанных перепонок. Я успел лишь подумать, что моя голова сейчас треснет пополам, – и, видимо, потерял сознание.

Неизвестно, сколько времени прошло, пока я очнулся. Похоже, что отец крепко избил меня у Трофима Петровича. Может быть, хотел предъявить моё бездыханное тело соседу, продемонстрировав, что работник из меня теперь никудышный. В назидание. Я мало что помню из того времени, – я умирал. Хоть голова моя была в тумане, я догадался, что в нескольких местах у меня переломаны кости. Готовился к тому, что не выживу, и только тихо плакал, что ничего не успел в своей окаянной жизни.

Всë моё тело опухло. Я представлял из себя одну большую опухоль, с вкраплениями бардово-синих гематом. Но я умирал не от повреждений, которые отец нанёс моему телу, а от повреждений, скорее, психических. Нападение родного родителя произвело на меня впечатление пронзительное, от которого я вряд ли смогу когда-нибудь оправиться. После того случая во мне начало развиваться что-то потаённое, болезненное, не поддающееся лечению. Я стал замечать у себя повышенную нервенность, хотя внешне мог оставаться абсолютно спокоен.

Почему он избил меня? За мои увлечения и устремления, которые были вложены в меня, казалось, самой природой? Но ведь это же глупо: бить меня, если я хочу лечить людей, а не пахать землю и разводить скот! Или он сделал это потому только, что имел право, будучи моим отцом?..

Мать всë время проводила рядом со мной, делая мне какие-то компрессы, охраняя мой покой. Сквозь закатавшую меня пелену я чувствовал, как мама беспрестанно плачет, роняя прозрачные слезы в складки своего аскетического платья. Она сама, добираясь на нескольких извозчиках, привезла издалека врача, умоляла его помочь. Из гипса сделали мне фиксацию на места переломов. Это всë, что врач смог сделать. Оставаться подле меня он не мог, его ждали другие страждущие. Уезжая, оставил матери флакон морфия, на случай, если мне станет невмоготу терпеть боль.

Выздоравливать я и не думал. Лежал день за днём на материной постели, – она поселила меня в своей спальне и неусыпно следила, чтобы никто меня не тревожил. Отца порядком донимал этот лазарет, но он, кажется, понял, что переусердствовал со мною, отчего ходил хмурый и ни с кем не разговаривал. Мне так хотелось, чтобы он пожалел о своём поступке и раскаялся. Может быть, так и было, потому что как только мать заявила, что у меня неправильно срастаются кости и что меня срочно нужно везти в Петербург, отец сдался без боя.

Вот такой ценой я оплатил свою карьеру врача. Уже в Петербурге, выздоравливая, сидел и думал, что нет худа без добра и что вот каким, оказывается, вышло моё поведенческое «худо». Пока я находился в госпитале, мать была возле меня неотлучно. Потом на некоторое время она уехала домой, но меня с собой не взяла. Заявила, что домой я теперь долго не вернусь, и наказала, чтобы я готовился к экзамену. Она почему-то до крайности в меня верила».

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?