Tasuta

День шестой

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa
 
                                        * * *
 

Барон Луи Геккерн и Жорж Дантес прибыли в Петербург в октябре 1833 года.

Геккерн немедленно ввел своего любовника в высший свет и стал хлопотать о его карьере, определив в кавалергардский полк, а через два года, после тщательного изучения юридической стороны вопроса, отправился в Эльзас для того, чтобы оформить усыновление Дантеса, усыновление, которое бы позволило им открыто жить под одной крышей до конца дней.

Геккерн не раз уверял Дантеса, что взаимоотношения того с женщинами его не волнуют, хотя он и ожидает от него умеренности в этой области.

Но Дантес чувствовал, что любовь к Пушкиной все же не может не быть некоторым испытанием для его нежного друга, и продолжил писать начатое накануне письмо, в котором выражал намерение победить свое чувство к первой красавице российской столицы.

«Петербург, суббота 28 марта 1836 г.

…Хотел писать тебе, не говоря о ней, однако, признаюсь, письмо без этого не идет… Как и обещал, я держался твердо, я отказался от свиданий и от встреч с нею: за эти три недели я говорил с нею 4 раза и о вещах, совершенно незначительных, а, ведь Господь свидетель, мог бы проговорить 10 часов кряду, пожелай я высказать половину того, что чувствую, видя ее. Признаюсь откровенно – жертва, тебе принесенная, огромна. Чтобы так твердо держать слово, надобно любить так, как я тебя; я и сам бы не поверил, что мне достанет духу жить поблизости от столь любимой женщины и не бывать у нее, имея для этого все возможности. Ведь, мой драгоценный, не могу скрыть от тебя, что все еще безумен; однако же сам Господь пришел мне на помощь: вчера она потеряла свекровь, так что не меньше месяца будет вынуждена оставаться дома, тогда, может быть, невозможность видеть ее позволит мне не предаваться этой страшной борьбе… Так вот, когда бы ты мог представить, как сильно и нетерпеливо я жду твоего приезда, а отнюдь не боюсь его – я дни считаю до той поры, когда рядом будет кто-то, кого я мог бы любить – на сердце так тяжело, и такое желание любить и не быть одиноким в целом свете, как сейчас, что 6 недель ожидания покажутся мне годами».

Дантес.

13 (25) апреля

Копенгаген

Сёрен Кьеркегор, 24-летний студент теологического факультета Копенгагенского университета, сидел с приятелями в кафе на площади Нюторв, неподалеку от своего дома. День выдался неожиданно теплый, и присесть можно было также и в открытой части кафе.

Сёрена не волновало, что отец может его заметить, что старик расстроится, увидев как его сын потягивает вино, вместо того чтобы сидеть на лекции. Все это для Сёрена уже давно не имело значения. Для него были открыты дома самых видных и уважаемых людей датской столицы, но он предпочитал им общество пропойц, бездельников и таких же вечных студентов, каким был он сам.

Компания живо обсуждала сердечные неурядицы одного из них – Ганса Рердама.

– Могу тебя утешить, – сказал соученик Сёрена Йоханнес. – Это не только твоя проблема. У нас на богословском учат, что все дочери Евы пройдохи. В книге Экклезиаста сказано: «Чего еще искала душа моя, и я не нашел? – Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел».

– Причем, если во времена царя Соломона это было просто эмпирическое наблюдение, – попыхивая сигарой, добавил Сёрен, – то в наш век было научно доказано, что по-другому и быть не может.

Все с интересом обернулись на Кьеркегора.

– Доказано? – удивился Ганс. – Что ты имеешь в виду?

– После того как Кант открыл свою максиму, после того как он показал, что человек может выступать для другого человека только как цель, но не как средство, женщинами стало невозможно обладать!

– Разве? Я, признаться, этого не заметил! – хихикнул Йоханнес.

Йоханнес даже не догадывался, что Сёрен и вовсе не имел никакого любовного опыта. На равных участвуя в циничных пересудах своих приятелей, Кьеркегор сумел убедить их в том, что не делится собственными любовными похождениями исключительно по скрытности характера.

– Я не о том, – усмехнулся Кьеркегор. – Я говорю о том, что если ты берешь девушку за руку, а не канат с ней перетягиваешь, то наслаждаясь прикосновением к ней, ты ее используешь.

– Но ведь и ей же нравится это?

– Это означает только то, что и она тебя использует. Наслаждаться можно яблоком или антрекотом, но не человеком. Кант доказал нам это со всей своей германской прямолинейностью и интеллектуальной честностью.

– Значит, только платоническая любовь нам остается? – засмеялся Эмиль, друг Сёрена. – Назад к Данте!

– В том-то и дело, что – нет! Физическое обладание как раз еще как-то можно было бы обойти с помощью какого-нибудь хитроумного софизма, вроде: воздайте телу телесное, а душе – душевное. Сложности начинаются именно тогда, когда речь заходит о платонической любви, ведь любовь требует полного обладания именно душой, требует абсолютной верности, абсолютной покорности. Деспотизм брачной любви уничтожает любящих. Любовь несет в себе саморазрушение… Любовь – это мираж, который следует немедленно выбросить из сердца. Поверьте, совсем не случайно кенигсбергский мудрец не подпускал к себе женщин.

Все смеялись, воспринимая слова Кьеркегора как чистой воды гротеск, как насмешку над «критикой чистого разума». Но для самого Кьеркегора в этой шутке заключалось слишком много внутренней правды.

Вернувшись домой, он сделал запись в своем начатом два года назад дневнике: «Я только что вернулся с вечеринки, где был её душой, шутки лились из меня потоком, все смеялись и восхищались мной – но я ушёл – да, в этом месте прочерк должен быть длинным как радиус земной орбиты – и хотел застрелиться».

18 (30) апреля (Суббота)

Мюнхен

Вернувшись из университета, Шеллинг застал свою супругу Паулину в весьма возбужденном состоянии.

– Ты слышал, что произошло?

– Может быть, и слышал, – неуверенно ответил Шеллинг. – Что ты имеешь в виду?

– Значит, не слышал! Элеонора, жена атташе русского посольства Теодора Тютчева, покушалась на свою жизнь!

– Что она сделала?!

– Она нанесла себе несколько ножевых ранений, истекая кровью, выбежала на улицу и там потеряла сознание. Самого Тютчева в тот час дома не оказалось, ее подобрали соседи, они же вызвали врача. Теодор только через час появился. Угрозы для жизни нет, но весь Мюнхен, как сам понимаешь, теперь гудит. Мать троих детей – и такое над собой совершила! Только тебя такие новости умеют обходить..

– А в чем дело? Известна причина?

– Ты еще спрашиваешь? Разве не видно, что Теодор без ума от Эрнестины Дёрнберг? Мне уже месяц назад показалось, что между ними что-то произошло. Помнишь, как они разговаривали на последней выставке Буассере?

История эта несколько вывела Шеллинга из себя. Тютчев был один из ближайших его русских друзей, да и Элеонору он знал давно. Как все это ужасно, разлад в семье, смерть близких!

Шеллинг вздрогнул, вспомнив тот ужас потери, который сам пережил более четверти века назад, похоронив свою первую жену Каролину.

Он вошел в кабинет, достал из стола портрет Каролины и углубился в воспоминания… Почему-то вспомнилось, как вскоре после женитьбы они вместе писали роман «Ночные бдения», а потом подписали его Бонавентурой.

– Как славно мы тогда с ней повеселились, – улыбнулся Шеллинг. – Наверно, то были лучшие моменты моей жизни…

Он взял с полки «Ночные бдения». Они писали этот роман в то время, когда романтика, относящаяся к эпохе «бури и натиска», изжила себя, и в их книге это проявилось. Романтизм предполагал самоиронию, вызванную непомерностью поставленной им задачи «восхождения с уровня плесени до уровня Херувимов». В «Ночных бдениях» Фридрих и Каролина вдоволь посмеялись над самой этой самоиронией…

Шеллинг очнулся, лишь когда стало смеркаться и ударил колокол, оповещающий о начале вечерней службы.

Он взглянул на календарь – тридцатое апреля. Шеллинг ужаснулся – прошел уже почти месяц после обозначенной в контракте даты на сдачу рукописи – Пасха, 3 апреля. Все это время Шеллинг не мог писать. Он не прикасался к своим трудам, целиком сосредоточившись на лекциях.

Тридцатое апреля – ночь на первое мая, значит, приближается Вальпургиева ночь, самое подходящее время для «ночных бдений». И Шеллинг вышел из дому, побродить по ночному Мюнхену. Когда он проходил мимо дома банкира, то опять, как и в Пасхальную ночь, увидел группу людей, среди которых снова находился Макс Лилиенталь.

– Я встречаю вас здесь второй раз. Вы, по-видимому, родственник Симона Селигмана?

– Нет, просто сосед. Захожу иногда к ним на субботу. Она как раз сейчас закончилась.

– Мы виделись здесь с вами месяц назад, в пасхальную ночь, вы помните? – спросил Шеллинг.

– Определенно, герр профессор.

– И нынешняя ночь точно такая же, то есть воскресная… Но только не Пасхальная, а Вальпургиева.

– Вы не вполне правы, профессор. – улыбнулся Лилиенталь. – Нынешняя ночь не только снова воскресная, но и снова пасхальная. Взгляните на луну. Она снова полная.

– Вы шутите! Что ж это у вас, каждый месяц Пасха?

– Положим, не каждый, но два раза в году – определенно. Если бы Иерусалимский Храм не был разрушен, то завтра утром на святой горе вторично закалывались бы пасхальные агнцы – этот праздник именуется Песах Шейни, Второй Песах, его празднуют в месяце Ияре.

– Вот как, – удивился Шеллинг. – Опять Песах, значит. Какое зловещее совпадение! Воскресная Вальпургиева ночь совпадает с пасхальной ночью евреев! Уж не знаю, чего можно ждать от этой ночи…

И раскланявшись с озадаченным студентом, Шеллинг побрел по направлению к дому.

Франкфурт

Той же ночью, в это же самое время во Франкфурте происходили уже совершенно необыкновенные события.

Мельгунов возвращался с вечерней мессы из собора Святого Варфоломея, опять, как обычно, напрасно прождав там свою «Мадонну». Опять, как обычно, он дошел до дома Гете и сел на скамейку, к которой месяц назад подошел старик с собакой.

 

Так же как и в ту пасхальную ночь, все было залито серебристым лунным светом, и в Мельгунове невольно зашевелилась надежда – ведь сегодня тоже была не просто ночь, а Вальпургиева ночь, а это должно было что-то значить для странного старика, если конечно это был не просто случайный прохожий.

Однако, не просидев и пяти минут, Мельгунов стал зябнуть от внезапно поднявшегося со стороны Майна прохладного ветра. Придерживая шляпу и подняв воротник сюртука, Мельгунов поспешил домой. В этот момент какая-то огромная собака погналась за ним. Мельгунов остановился и замахнулся тростью на заливающееся лаем животное, как вдруг кто-то мягко взял его за плечо и скомандовал собаке – «Зитц!». Собака тут же села и преданно посмотрела на Мельгунова. Николай Александрович медленно обернулся и обомлел – это был тот самый тогдашний старик, надежда не обманула! От неожиданности Мельгунов даже согрелся.

– Так почему же луна и солнце на нашем небосводе выглядят одинаковыми, хотя одно светило многократно больше другого и по размеру, и по отдаленности от земли? – спросил старик, словно отходил не на месяц, а на минуту.

Мельгунову показалось, что минувший месяц куда-то провалился, что продолжалась та же самая пасхальная ночь. Казалось, он просто задумался над вопросом старика и только сейчас очнулся, чтобы на него ответить.

– Видимо так Создатель задумал. Вряд ли это случайно получилось, ведь вероятность случайного совпадения видимых размеров этих двух светил очень невелика… Полагаю, что Творец подстроил так умышленно… Извините, но почему Вас так интересует этот вопрос? Что бы изменилось, если бы зримый размер Солнца на небосводе превосходил бы размер луны?

– Может быть, ничего бы и не изменилось, но вы только подумайте, сколько из наблюдаемых нами предметов на поверку оказываются бутафориями, выглядят декорациями к какой-то постановке! Линия горизонта, голубой хрустальный небосвод, плоская земля, одинакового размера солнце и луна. Зачем и кому понадобилось создавать эти оптические иллюзии?

– Вы хотите сказать, что это проделки Мирового Духа?

– Я хочу сказать, что равенство светил в этом ряду занимает особое место, что оно дано нам как подтверждение того, что все под контролем, что мир управляется Разумом. Равенство светил – это подпись, это именная печать Высшего Разума!

– Не просто Разума, – уточнил Мельгунов, – а именно Мирового Духа, то есть Разума, раскрывающегося в человеческой истории, Разума, обращенного к человеку!

– Вы, я вижу, являетесь поклонником Шеллинга? – улыбнулся старик.

– Вы угадали, – смутился Мельгунов. – На меня произвела огромное впечатление его идея Мирового Духа. Только представьте себе – весь мир создан творческим воображением Мирового Духа!

– Я не совсем понимаю вашего восторга. Но разве всего этого не говорила религия? Разве это Шеллинг открыл, что мир создан Богом?

– Религия – это сказка, она пользуется языком мифа, в ней слишком много случайного, детского, даже ложного. Сегодня даже Новый завет слишком ветх для нас. Лишь в Мировом Духе истина явилась, наконец, очищенной от всех посторонних привнесений!

– Мне кажется, что вы несколько переоцениваете чистоту Мирового духа. Боюсь, он не столь чист, как вам кажется, – усмехнулся старик. – Но продолжайте.

– Таким образом, все, что мы видим – на самом деле великое произведение искусства! Но тогда видимое равенство совершенно разных светил и в самом деле подтверждение его авторства! К голым холодным формулам примешано воображение!

Мельгунов чрезвычайно оживился. Он был одержим этой идей, он целиком подчинил ей свое творчество, написав ряд повестей, в которых действительность тесно переплеталась с фантазией и как бы ею задавалась. «Ни голой правды, ни голого вымысла, – писал Николай Александрович в предисловии к своей книге. – Задача искусства – слить фантазию с действительной жизнью. Счастлив автор, если в его рассказах заслушаются былого, как небылицы, а небывалому поверят, как были».

– Вы понимаете, – стал развивать свою мысль Николай Александрович, – произведение искусства отличается от документа истории тем, что оно больше документа. Вымысел и действительность не просто соседствуют в нем, а необходимо соседствуют. Невозможно помыслить романа, который бы отчасти не опирался на действительность, а отчасти не был бы порожден воображением писателя. Но как роман расцвечен воображением, так же и сама действительность, ведь она создается воображением Мирового Духа! Но поэтому и в действительности – как знак, как знамение – просто обязано присутствовать что-то небывалое, что-то фантастическое! А видимое равенство светил – это именно что-то невероятное, небывалое, нарочито подстроенное!

Николай Александрович был взволнован. Он, наконец, до конца додумал свою давнюю мысль.

– Совершенно с вами согласен, – поддержал Мельгунова Старик. – Действительность расцвечена фантазией. Вот хотя бы это сходство нынешней Вальпургиевой ночи с Пасхальной.

Мельгунов пристально взглянул на своего собеседника, который в эту минуту вплотную приблизился к нему и впервые повернулся лицом. Света луны вполне хватало для того, чтобы его рассмотреть. Мельгунов затрепетал. Старик, в самом деле, был неотличим от Гете!

– Кто вы? Что здесь сейчас происходит? – опешил Николай Александрович.

– Видите ли, в нынешнем году в Одиссее Мирового Духа намечается интересный поворот. Все как будто бы идет к написанию последнего акта.

– В великой поэме Мирового Духа будет поставлена точка, о которой нам поведал Шеллинг?

– В общем-то, да. Хотя, если быть точным… Придет другой, и Пасху приурочит – к классической «Вальпургиевой ночи»…

– Это какой-то стих из Фауста?

– Не совсем. Скажите мне вот что: Сколько раз мы с вами здесь во Франкфурте встречались?

– Один, – выпалил Мельгунов. Получилось это у него автоматически, настолько сомкнулась их нынешняя встреча с предыдущей.

– Вы правильно посчитали. Дело пойдет. Прощайте.

И старик, кликнув собаку, двинулся по аллее и растворился в ночи.

Петербург

В тот же день в Петербурге Гоголь поздно вечером навестил Пушкина, который два дня как вернулся из Михайловского, и все не мог налюбоваться на вышедший в его отсутствие первый том «Современника».

– Завтра премьера «Ревизора», – напомнил Гоголь. – Будет, как и обещал, смешнее черта. Надеюсь, вы не забыли?

– Был бы рад, но после смерти матушки еще и месяца не прошло. Так что меня не ждите. Но не расстраивайтесь, я еще зимой у Жуковского прослушал «Ревизора» в вашем собственном исполнении, а чтец вы отменный.

– Примите мои соболезнования… очень жаль… А я как раз принес вам еще кое-что почитать… Помните, вы мне сюжет подбросили про скупщика мертвых душ?

– Как такое забудешь! Вы сами над душой стояли – идею требовали.

– Так вот я, представьте, начал, и уже две главы набросал.

– Прекрасно. Давайте только чай разольем.

Пушкин распорядился, чтобы человек подал чаю, а Гоголь достал из папки листы.

– Только не рассказывайте никому, Александр Сергеевич. Я вам первому читаю. А о том, что я писать этот роман начал, только вы, Жуковский и Плетнев знаете…

И Гоголь стал читать.

Поначалу Пушкин улыбался и даже несколько раз звонко рассмеялся, однако вскоре сделался сумрачен, и сидел безучастно.

Закончив чтение, Гоголь бросил на осунувшегося Пушкина вопросительный взгляд.

– Боже, как грустна наша Россия! – с тоской произнес тот.

– Вот те на! Да чего же тут грустного? – растерялся Гоголь.

– Грустно. Вы хотели рассмешить, а вышло наоборот. Безжизненные души. Очень правдиво, и очень грустно.

– Я не то хотел показать, не только то… Надо подумать, как это мрачное впечатление загладить…

– Знаете что, давайте прогуляемся перед сном, – предложил Пушкин. – Погода стоит волшебная. Какой воздух! Я вчера два часа по улицам бродил. До могилы Дельвига дошел…

Друзья неспешно шли вдоль пустынной в этот час набережной. Нева серебрилась в лунном свете, с тихим плеском набегая на гранит.

– Какая яркая луна! – заметил Гоголь. – Словно солнце. При такой читать можно…

– А чародействовать, небось, и того лучше… Когда в Одессе мне один грек гадал, то вывез ночью в поле под такую же вот точно яркую и полную луну…

– И чего он вам нагадал?

– Нагадал, что мне начертано умереть от лошади или от беловолосого человека…

– Вы раньше сказывали, будто бы это вам здешняя немка на кофе нагадала…

– Верно, госпожа Киршгоф первая это предсказала. Но грек потом подтвердил, торжественно, при луне… А сегодня луна и впрямь необычная, словно в вашем «Вие». Там, кажется, у вас вместо месяца светило какое-то солнце…

В эту минуту Пушкин заметил, что Гоголь его не слушает, а восторженно всматривается в черные воды Невы с отражающейся в них луной.

– Мой гений! – вырвалось у него, – мое небесное виденье!

Простояв так с минуту, Гоголь как будто опомнился и заторопился домой.

– Вы кого-то видели? – поинтересовался Пушкин.

– А вы, разве, нет?

– Я – нет…

– Поздно, дорогой Александр Сергеевич. Мне пора, завтра премьера.

 
                                        * * *
 

Войдя в свою комнату, Гоголь бросился в кресло и еще долго мечтательно молился, но не Богородице, не Спасителю, а своему Гению.

Пришла минута, которую он столько ждал – минута завершения блистательного труда.

– Завтра наша «грустная» Россия очнется, – мечтал писатель. – Завтра у нее состоится «ревизия», завтра она посмотрится в зеркало «Ревизора» и начнет меняться к лучшему! Такова целительная сила искусства!

Гоголь не то что бы надеялся на это, он твердо знал, что именно это и произойдет.

Семь лет минуло с той поры, как двадцатилетний юноша с чувством избранничества и жаждой служения прибыл в Петербург.

«Поприще», о котором мечтал он с отроческих лет, открылось поначалу в Департаменте Уделов, где Гоголь переписывал документы: буквы выходили ровные – залюбуешься. Но по вечерам на чердаке в Гороховом переулке он стал писать сказочные истории о малороссийской жизни. С этими историями Гоголь пошел к Дельвигу, которому повести полюбились и который стал знакомить юношу с литераторами, с Жуковским, а позднее с Пушкиным.

Дело пошло, малоросские истории стали публиковаться. Одновременно при содействии Плетнева Гоголь устроился в Патриотический Институт учить девиц истории, а вскоре и вовсе стал профессором в Санкт-Петербургском Университете. Читал курс лекций по средним векам.

Неудача с переводом в Киевский Университет в 1833 году сосредоточила Гоголя на литературе: не в лекциях, не в исторических исследованиях, а именно в сочинительстве увидел он теперь свое истинное поприще, поприще, на котором его ждал успех.

В канун наступающего 1834 года он клятвенно заклинал своего Гения: «Молю тебя, жизнь души моей, мой Гений. О не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня, год. Какое же будешь ты, мое будущее?.. О будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною 1834-й? – Будь и ты моим ангелом. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу… Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество!»

Так заклинал он своего Гения в канун нового 1834 года, и все действительно сложилось наилучшим образом: были написаны «Арабески» и «Миргород», творческий подъем продолжался. С этой же верой вступал Гоголь также и в 1836 год, и опять все оправдалось: им с Пушкиным разрешили издавать «Современник», первый номер которого лежит сейчас на его столе, а главное, разрешен и в самый короткий срок поставлен «Ревизор»!

– Соверши это завтра, мой добрый Гений! Соверши это чудо, пусть с этого часа грусть России станет развеиваться, как рассеется мрак этой ночи с завтрашними лучами солнца, да и вот уже начал рассеиваться в серебряных лучах луны!

19 апреля (1 мая)

Петербург

Гоголь проснулся в кресле с каким-то тяжелым чувством. Вчерашнее половодье чаяний и восторгов совершенно схлынуло. Откуда-то выползла тревога.

С беспокойством подъехал Гоголь к Александрийскому театру, и войдя в гримерную, оторопел.

Он ведь просил хотя бы последнюю репетицию провести в костюмах! Не хватило духу настоять, и вот результат. Клоунада!

 

Актеры были выряжены в какие-то нелепые седые парики, неопрятные, взъерошенные, с выдернутыми огромными манишками.

Не на шутку расстроенный Гоголь проследовал в зал и уселся между Жуковским и князем Вяземским, которые оба слышали уже «Ревизора» в исполнении самого автора.

Зал заполнился самыми избранными чиновниками, генералами, министрами, блестящими наряженными дамами. Наконец, с некоторым опозданием появился и государь.

Действие началось… и уже очень скоро несчастного автора стал прошибать пот. Нелепая игра вызывала в публике то возмущенный ропот, то взрыв неуместного смеха.

Какой ужас! Ведь он все этим клоунам объяснил! Один только Сосницкий, игравший городничего, как будто бы во всем разобрался и единственный был на месте. Бобчинский и Добчинский ни на что не годились!

Но главная роль провалилась совершенно! Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков, не понял, что тот не просто хвастун, а человек, впервые в жизни столкнувшийся с вниманием к своей особе! Неужели же не видно из самой роли, что такое Хлестаков? Он никого не надувает; он не мошенник; он забывается и сам почти верит тому, что говорит. Его вдохновляет внимание, которого он до сих пор никогда ни в ком не встречал! Выдавая себя за другого, он мечтает, он представляет себя таким, каким желает быть! Но в исполнении Дюра Хлестаков сделался рядовым водевильным вралем!

Вжавшись в кресло, Гоголь неподвижно просидел до конца спектакля.

«Тут всем досталось, а больше всего мне», – заявил Николай по завершении пьесы, а затем вошел в гримерную и, громко расхохотавшись, объявил актеру, сыгравшему Добчинского:

– Вы желали, чтобы государь знал, что в таком-то городе живет Петр Иванович Добчинский? Так вот теперь я знаю об этом.

Но Гоголь этого не видел. Как только упал занавес, он бросился вон из театра и еще долго метался в смятении по улицам.

– Провал! Провал! Бросить все к черту и бежать вон из этого мрачного Петербурга, бежать от этой свинцовой тоски!

Москва

В тот же воскресный день профессор русской истории Московского университета 36-летний Михаил Петрович Погодин собрал на обед полтора десятка своих коллег и друзей.

Дни в Златоглавой стояли теплые, и впервые в этом году пообедать можно было не в гостиной, а в просторном саду погодинского дома на Девичьем поле.

После обеда все разбрелись маленькими кружками. Рядом с Погодиным оказались «басманный философ» Петр Чаадаев, редактор «Наблюдателя» Василий Петрович Андросов и профессор филологии Владимир Печерин.

– Вы слышали, господа, что вышел, наконец, первый номер «Современника»? – поинтересовался Андросов.

– Не только слышал, но вчера уже вертел его в руках, – с некоторым пренебрежением ответил Чаадаев. – Но что за название такое – «Современник»? Современник чего? XVI-го столетия, из которого мы никак не выкарабкаемся?

– Оставьте, Петр Яковлевич, – усмехнулся Погодин. – Для того этот журнал, наверно, и задумывался, чтобы вырвать Россию из средневековья. А название мне кажется замечательным. Мы ведь живем в какое-то особенное время, в которое человечество окончательно повзрослело. Вам разве не кажется? Отныне все люди, которые придут после нас, будут нашими современниками. Кант и Шеллинг превратили свое время во время всех бывших и будущих эпох!

– С этим я, пожалуй, согласен, – произнес Чаадаев. – История подошла к своему завершению. По этому вопросу даже Шеллинг с Гегелем не спорят. Конец Великой Поэмы, авторство которой Шеллинг приписывает Мировому Духу, не за горами.

Слова эти были глубоко прочувствованы. Петр Яковлевич не сомневался, что таинственный час действительно приближается, и даже решил внести в историю свою лепту. На эту встречу на Девичьем поле он принес рукопись своих «Философических писем», чтобы передать их Андросову. Вдруг тот решится опубликовать их в «Московском наблюдателе».

– Не помню такой теплой весны, – проговорил Погодин. – Не помню, чтобы когда-нибудь в середине апреля вот так сирень расцветала.

– Это у нас апрель, а в Европе сегодня уже 1 мая, – заметил профессор Печерин.

– В чем-то мы отстаем от Запада на 12 дней, а в чем-то на 12 веков! – проронил Чаадаев. – Примерно столько столетий минуло с тех пор, как в Римской империи повально стали освобождать рабов. А у нас рабство и поныне цветет как майская сирень.

– Но подумайте только, – горячо возразил Андросов, – Как народ наш преобразится после того, как это рабство повсеместно отменится и крестьянские дети отправятся в школы!

– А у меня, признаться, воображения не хватает это представить. – уныло выговорил Печерин. – Везде это холопство, отовсюду оно прет, и повсюду все подавляет. Я тут раз возвращаюсь домой и вижу – на крыльце сидит нищая старуха. Оказалась моей крестьянкой из села Навольново.

«Видишь ты, батюшка, – говорит. – Староста-то наш хочет выдать дочь мою Акулину за немилого парня, а у меня есть другой жених на примете, да и сама девка его жалует. Так ты вот сделай милость да напиши им приказ, чтоб они выдали дочь мою Акулину за парня такого-то».

Я взял листок бумаги и написал высочайший приказ: «С получением сего имеете выдать замуж девку Акулину за парня такого-то. Быть по сему. Владимир Печерин». В первый и последний раз в моей жизни я совершил самовластный акт помещика и отослал старуху. Весь этот наш с вами протест, господа, в рамках того же барства протекает. Не имеем мы никакой опоры, чтобы вырваться из этой трясины.

– Опора – в религии, – многозначительно возразил Чаадаев. – На Западе первые случаи освобождения были религиозными актами, они совершались перед алтарем и в большинстве отпускных грамот мы встречаем выражение: pro redemptione animae – ради искупления души. А у нас закабаление идет при полном попустительстве церкви.

– А мне иногда кажется, что это размеры погубили Россию, – заметил Печерин. – У нас народ никогда всерьез с властью не боролся, просто бежал на Восток, бежал на Дон к казакам. В такой ситуации образованным людям не остается ничего другого, как бежать на Запад.

В 1831 году Печерин окончил филологический факультет Петербургского Университета, а в 1833 уехал на стажировку в Берлинский Университет.

«Оставь надежду всяк сюда входящий!», – вырвалось у Печерина, когда прошлым летом он, возвращаясь после стажировки домой, пересек германскую границу и оказался в пределах Российской империи.

В тот же миг он ясно осознал, что не сможет в ней оставаться, и через полгода после начала своей профессорской карьеры в Московском Университете окончательно решил оставить Россию. Разрешение съездить на лето в Берлин Владимир Сергеевич получил довольно быстро, и через месяц собирался навсегда покинуть страну. Распространяться об этом он, однако, не стал, и лишь заметил:

– Помните, как Мельгунов в «Путевых очерках» описал свое первое чувство, с которым сошел с корабля на европейскую землю?

– Не помню, но могу догадаться, – усмехнулся Чаадаев.

– Он писал о «неизъяснимом чувстве блаженства», о «чувстве заключенного, который после долгого заточения вдруг был выпущен на свет Божий», что-то в этом роде.

– Надо же! – удивился Чаадаев. – И цензура пропустила!

Франкфурт

Мельгунов между тем сидел в тот момент на бульваре Гроссер-Хиршграбен на той самой скамье, на которой накануне ночью беседовал со стариком.

В очередной раз не встретив на утренней мессе свою «Мадонну» в соборе святого Варфоломея, Николай Александрович пришел сюда в надежде увидеть ее выходящей из дверей дома, в котором, как он предположил, она жила.

Может быть, ее появление прольет какой-то свет на произошедшее, может быть она что-то знает о двойнике Гете? А может быть, наоборот – ее саму придется признать видением? Впрочем, если это было видение, то не иначе как видение самой девы Марии!

Незнакомка не появлялась. Мельгунов не заметил, как пролетел целый час. Что же с ним в самом деле происходит? Не болен ли он?

Тревожные размышления вернули Мельгунова к его последнему разговору с Пушкиным.

Николай Александрович был знаком с Пушкиным еще с отрочества. Он учился вместе с братом Пушкина Львом в петербургском Благородном пансионе при Педагогическом институте, не раз бывал в гостях у поэта, да и потом общался с ним немало в Москве.

Год назад Мельгунов прибыл в Петербург, намереваясь оттуда на корабле отправиться в Германию, и тогда встретился с Пушкиным в последний раз, это было в доме у Вяземского.