Tasuta

День шестой

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Они не виделись уже несколько лет, и Пушкин очень обрадовался встрече. Разговор зашел о повести «Кто же он?». Пушкин оценил, что мысль о явлении сатаны в образе ближайших умерших людей – идея неожиданная и оригинальная, и спросил:

– А у вас какой-то собственный опыт имелся?

– Имелся, Александр Сергеевич… Мне явился вроде бы Веневитинов, а кто это на самом деле был, одному Богу известно. Это меня поначалу очень тревожило. Я все время боялся, не осложнилась ли моя старая болезнь каким-то дополнительным образом?

– И ваша повесть вас от этого страха исцелила?

– Очень помогла, но не до конца.

– Не тревожьтесь, многим людям самые непонятные духи являются.

– Вы знаете похожие случаи?

– Предостаточно. Чего далеко ходить. Вот, например, матушка моя, Надежда Осиповна, престранного духа встречала. Раз она с батюшкой шла по Тверскому бульвару и увидела женщину в белом балахоне, с белым платком на голове. Причем женщина эта не шла, а как бы скользила, словно на коньках. Матушка ее видела, а батюшка – нет. Да и потом еще эта женщина матушку навещала, и в Михайловском и в Петербурге. Сквозь стены проходила, и всегда двигалась скользя… но смотрела бессмысленно. Или, например, Софья, жена Дельвига – это еще до его смерти случилось – видела в доме моей сестры парившего под потолком злобного старика, даже ходить к ней в гости перестала из-за этого…

– Это вы про привидения рассказываете, а я спрашивал про духов близких людей или родственников.

– И таких историй хватает. Вот как раз недавно услышал я такую историю. У Дельвига был друг – Левашов, кажется, фамилия. Так вот они давным-давно сговорились, что тот, кто умрет первым, явится тому, кто еще жив. И вот представьте, в первую годовщину смерти Дельвига сидит этот Левашов у себя в кабинете и читает книгу. Вдруг ровно в полночь с 13 на 14 января является Дельвиг и садится напротив него в кресло. Не произнес ни единого слова, и удалился… И только потом этот Левашов вспомнил, что у них договор был!

– Но это ведь точно, как со мной приключилось! – воскликнул Мельгунов. – Точно так же, в первую годовщину смерти Веневитинова, и явился этот загадочный гость! Александр Сергеевич, как вы меня успокоили! Со мной, получается, все в порядке!

– Не беспокойтесь, вы находитесь в приличном обществе, – расхохотался Пушкин и потащил его играть в карты.

Такой разговор состоялся у Мельгунова с Пушкиным год назад, и вот теперь те же сомнения вновь нахлынули на писателя. Все ли с ним в самом деле в порядке? Кто же они – эти странные полупризрачные старик и мадонна?

Мюнхен

Первого мая Шеллинг пробудился на рассвете, но несмотря на то, что день был воскресный нежиться в постели не стал. Мысли о вчерашнем вечере не давали ему заснуть.

Это сходство ночей – Пасхальной и Вальпургиевой – обеих полнолунных, обеих воскресных и, как оказалось, еще и обеих пасхальных в пространстве еврейской литургии – не давало ему покоя.

Наметанный взгляд автора «Философии мифа» ясно опознавал во всем этом какую-то «структуру» – за этим совпадением должно было что-то скрываться. Нависшая вчера над домом еврейского банкира луна на что-то определенно намекала, определенно наводила на какую-то мысль…

Шеллинг потер виски.

Ну, конечно же! Пасхальная и Вальпургиева ночи – это ночи-антагонисты, но в то же время и ночи-близнецы! Они смотрятся друг в друга как в зеркало: сгущающийся мрак Вальпургиевой ночи симметричен предрассветным сумеркам ночи Пасхальной!

Два эти противопоставленные друг другу мифа глубоко увязаны между собой. Они перемигиваются друг с другом в культуре, они задают друг друга в метаистории. Но иногда они оказываются способны вписаться в какую-то причудливую календарную химеру, позволяющую их некоторым дополнительным образом отождествить.

Вчерашнее астрономическое совпадение определенно на что-то намекало, создавало возможность какого-то культурного эффекта, какого-то религиозного события, представляло собой некий натурфилософский этюд.

В пасхальную ночь он попросил знамения – и вот его получил!

В этом – 1836 году Пасхальная и Вальпургиева ночи выстроились друг перед другом словно как в каком-то брачном танце… Они оказались в этом году как бы приурочены друг к другу. Вот именно – приурочены. Как это там у Гете?

 
«Пошли приказом воина в сраженье,
А девушку в веселый хоровод.
И дело вмиг у них на лад пойдет.
Так и у нас. Я дело приурочу
К классической Вальпургиевой ночи».
 

Пока трудно сказать, можно ли будет сварить из этих ингредиентов какой-то глинтвейн, но само по себе любопытно!

2 (14) мая

Москва

29 апреля, по завершению месячного траура по матери, Пушкин выехал из Петербурга в Москву. 1 мая он заночевал в Твери и под самый вечер 2-го подкатил ко двору своего давнего друга Павла Воиновича Нащокина.

Пушкин был знаком с ним еще по Царскому селу, но по-настоящему сблизился в 1826 году после Михайловской ссылки. Они жили в Москве несколько лет на одной квартире, секретов друг от друга не держали и наиболее щекотливые из них завели себе в обычай обсуждать в бане. Обычно ходили они в Лепехинские бани у Смоленского рынка. Считали, что тут в отдельных кабинках их никто никогда не подслушает.

Нащокин долгое время бедствовал, так как в наказание за легкомысленный образ жизни был лишен своей доли родительского наследства. Однако в прошлом году он очень крупно выиграл в карты, снял добротный дом в Воротниковском переулке и устроился с шиком.

Хозяина на месте не оказалось, и Пушкина радушно встретила жена Нащокина – Вера Александровна.

В ожидании друга Пушкин принялся рассказывать ей о похоронах матери, поведал, что и сам сделал взнос в Святогорский монастырь, чтобы и его поблизости погребли.

– Видели бы вы, Вера Александровна, какая там земля, чистый песчаник, ни червей, ни сырости, в такую где еще ляжешь? Вот бы нам с супругом вашим там упокоиться.

Вера Александровна расстроилась от этих слов.

– Что вы, Александр Сергеевич, все о смерти, да о смерти? Не о чем еще помечтать? И в стихах об этом размышляете, «грядущей смерти годовщину» все предугадываете, и землю вот выбираете…

– Верно. Какое-то зловещее любопытство донимает меня… – задумчиво произнес Пушкин, но поглядев на побледневшую Веру Александровну, воскликнул:

– Да полно вам, Вера Александровна, не волнуйтесь же вы так!

Вскочив, он налил ей из графина воды.

– Вот попейте, я не так выразился… Я просто надеюсь, что когда-нибудь вы с Нащокиным приедете в Михайловское, и мы там все вместе заживем. А жить мы будем долго, в этом не сомневайтесь!

Однако Вера Александровна до конца Пушкину не поверила, и разговор их Павлу Воиновичу пересказала, как только тот вернулся домой.

– Да, что ты, душа моя! – засмеялся Нащокин. – Все верно. Александр Сергеевич давно меня к себе в Михайловское зазывает. Это мечта его, чтобы мы там по соседству жили. А уж коли жить вместе, то значит и помирать.

6 (18) мая

Москва

Пушкин отогревался душой в атмосфере неспешного уклада нащокинского дома, где никто не торопился вставать, а встав, чем-то важным заняться. Первые три дня Пушкин с Нащокиным только домоседничали и играли в вист, хотя дел было намечено немало. Нужно было побывать в архиве Коллегии иностранных дел, разобраться с распространением «Современника», который в Москве продавался еще хуже, чем в Петербурге, а также встретиться с некоторыми авторами «Московского наблюдателя» и постараться заинтересовать их своих журналом.

В числе множества приглашений, пришедших Нащокину на имя Пушкина в эти дни, было получено приглашение и от Чаадаева. С него Пушкин решил начать свои выезды.

42-х летний Чаадаев жил во флигеле дома Левашовых, на Новой Басманной улице. Участник войны 1812 года, он избрал военную карьеру и в 1821 году готовился стать флигель-адьютантом Александра I, как вдруг что-то разладилось.

Офицеры Семеновского полка, в котором в ту пору служил Чаадаев, были недовольны присланным из Петербурга начальством, и в свой конфликт с ним втянули солдат. Произошел бунт. Чаадаев, неосмотрительно вызвавшийся представить царю рапорт, составленный начальством, оказался в положении чуть ли не «доносчика» на своих товарищей. Уговоры государя не возымели действия, и Чаадаев подал в отставку.

Через два года он уехал в Европу, намереваясь навсегда там остаться, но в 1826 году все же вернулся в Россию. С той поры он вел исключительно частную жизнь, получив прозвище «басманный философ» и прослыв первой головой страны.

С Пушкиным Чаадаев познакомился в 1817 году, когда вступил в расположенный в Царском Селе лейб-гусарский полк. Все офицеры были на короткой ноге со старшими лицеистами, прозванными Чаадаевым «философами-перипатетиками» за их пристрастие к прогулкам по тенистым царско-сельским аллеям.

Но с Пушкиным, как раз завершавшим в том году свою учебу, Чаадаев сблизился особенно. Покоренный его живостью и поэтическим талантом, Петр Яковлевич очень хотел пристрастить юношу к своим идеям, зародившимся в 1813 году в занятом русскими войсками Париже: у человечества нет иного пути кроме европейского. Любой другой путь ведет в никуда!

Пушкин, казалось бы, также восхищенный глубокомыслием своего друга, оставался большей частью при своем мнении. Друзья спорили о значении религии, о судьбах России и Европы, спорили жарко и аргументированно, и каждый раз удивлялись – особенно Чаадаев, как это его собеседник отказывается понимать очевидное?!

Чаадаев часто сетовал на то, что им с Пушкиным так и не удалось соединить их жизненные пути, что не пошли они рука об руку.

Он и сейчас готов был повторить своему гостю эти слова. Он был убежден, что предложи тот ему, Чаадаеву (а не Гоголю), стать вторым лицом в «Современнике», публика набрасывалась бы на журнал, как на горячие бублики. Но Пушкин без восторга относился к «Философическим письмам» своего друга, и темы сотрудничества благоразумнее было бы не затрагивать.

 

Между тем совсем удержаться от проблемы распространения своих идей Чаадаев не мог, и не преминул поделиться наболевшим.

– Сегодня я к себе Андросова жду. Он мне рукопись должен вернуть – русский перевод моих «Философических писем». Не берет «Наблюдатель» мою работу.

– Опомнитесь, Петр Яковлевич. Нет цензора, который бы такое пропустил. Андросов тут не при чем. Это я вам как издатель говорю. Вы не представляете, с какой чиновнической тупостью приходится по журнальным делам сталкиваться… Хочется порой плюнуть на Петербург и удрать в деревню.

– Не представляю, как бы вы могли себе это позволить с вашим семейством…

– Отчего же? Что вы имеете в виду?

– Такие супруги как ваша, Александр Сергеевич, для затворничества не созданы… Поручусь, немало у вас с ней забот.

– Да какие там заботы? Расходы, конечно, семья немалые требует, но я очень счастлив в браке.

– Правда? Охотно вам верю, хотя сам я к браку не расположен.

– Но почему? – Александр Сергеевич оживился, получив неожиданную возможность задать давно вертевшийся на его языке вопрос. – Вы были блестящим офицером, Перт Яковлевич, вы – герой войны. Выправка у вас, вкус в одежде необыкновенные, наконец, вы и танцор замечательный. Не раз про себя это отмечал. И как вы знаете, мой Онегин некоторые ваши черты унаследовал. У вас блестящий ум философа, но вы при том не какой-нибудь книжный червь вроде Канта, который на смертном одре благодарил Бога за то, что в жизни ему не пришлось совершать нелепых телодвижений, лишенных метафизического смысла… Не может же быть, что вы никогда не состояли с какой-либо особой в романтической связи? Неужели и вы не находите в определенных движениях никакого смысла, или я просто не все знаю? Ответьте мне, Петр Яковлевич, была ли в вашей жизни любовь?

Чаадаев приподнял брови и ответил:

– Помните, как сказано у Экклезиаста: «Чего еще искала душа моя, и я не нашел? – Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел».

– Замечательные слова, но они все же никого пока не заставили от самого поиска отказаться, а некоторые, как я, например, даже готовы с этими словами и поспорить.

– Дорогой Александр Сергеевич, – медленно выговаривая каждое слово, ответил Чаадаев, глядя Пушкину прямо в глаза. – Когда я умру, вы все сами узнаете.

В этот момент слуга Чаадаева Иван Яковлевич, которого за его благородную осанку, ум и манеры все всегда принимали за барина, доложил о приходе бывшего любомудра, главного редактора «Московского наблюдателя» Василия Петровича Андросова.

Андросов степенно подошел к беседующим. Он церемонно пожал руку хозяину, и лишь затем протянул ее Пушкину.

Андросову было за что себя уважать. По происхождению мещанин, дворянскую грамоту он получил вместе с университетским дипломом, а нынешнего своего положения издателя и ученого достиг напряженным трудом.

Писал Андросов на самые разнообразные темы, начиная философией Канта и кончая хозяйством России. Репутацию добросовестного автора и беспристрастного исследователя ему принес изданный в 1832 году справочник «Статистическая записка о Москве», в котором приводились исчерпывающие сведения о Первопрестольной: климат, состав населения, число Храмов, театров и даже самоубийств.

Пушкин держал в своей библиотеке эту книгу, даже почти до половины разрезал в ней листы, но до чтения дело так и не дошло. Весь этот энциклопедизм, сказавшийся также и на облике «Московского наблюдателя», особого вдохновения у Пушкина не вызывал.

Взглянув в проницательные, но поблекшие глаза редактора «Московского наблюдателя», Пушкин живо вспомнил другого Андросова – юного тщедушного студента, по памяти цитирующего Шеллинга. Тогда в нем сверкала какая-то искра, тогда его глаза горели.

– Пожалуй ведь, мы не встречались с вами со времен общества любомудров? – улыбнулся Пушкин.

– А вы помните еще наше «тайное общество»? Помните споры о Канте и Шеллинге до утра?

– До утра я, конечно, с вами философами не досиживал; диалектика все же – не вист, но то что «Мировой Дух пишет не столько историю, сколько поэму», это я усвоил.

– Что ж, вы ухватили главное, – улыбнулся Андросов. – Как сказал великий Шеллинг – «поэтический вымысел творит действительность»! Вы, поэты, – главные поверенные Мирового Духа! Не чета нам, философам и статистикам.

– Да, – подтвердил Чаадаев, поймав на себе ироничный взгляд Андросова. – В этом вопросе у Шеллинга с Гегелем решительное расхождение. По Гегелю, Вселенский дух пишет ученый трактат, пишет «Феноменологию духа», а по Шеллингу – Поэму.

– Однако Гегель, как я вижу, излишней скромностью не страдал, – усмехнулся Пушкин. – А кого, интересно, Шеллинг занес в соавторы Мирового духа, коль скоро сам на эту роль не претендовал?

– Ну как, кого? Шекспира, Гете, Гомера. – стал вспоминать Чаадаев.

– Имя Гомера Шеллинг, конечно, не раз упоминает, – заметил Андросов. – Но в том отрывке, где идет речь о Великой Поэме Мирового Духа, он говорит только о Новом времени. Давайте проверим. Вы не дадите мне «Философию искусства», Петр Яковлевич?

Чаадаев подошел к полке, вытянул нужный томик и протянул Андросову, который быстро разыскал нужное место.

«В искусстве мы имеем как документ философии, так и ее единственный извечный и подлинный органон… Всякий великий поэт призван превратить в нечто целое открывающуюся ему часть мира, и из его материала создать собственную мифологию; мир этот находится в становлении, и современная поэту эпоха может открыть ему лишь часть этого мира; так будет вплоть до той лежащей в неопределенной дали точки, когда Мировой Дух сам закончит им самим задуманную великую поэму и превратит в одновременность последовательную смену явлений нового мира…»

– Видите, я был прав, здесь о «новом мире»…

Андросов остановился, ища абзац, с которого хотел продолжить.

– Вот так тему подбросил нашему брату Шеллинг! – воскликнул Александр Сергеевич. – Мировой дух посещает гениев разных веков и дарит им идеи, должные однажды предстать в своем единстве! Какой потрясающий роман можно написать об этом! Гоголю, что ли эту тему подарить, или самому взяться?

– А вот послушайте, что дальше написано. – продолжал Андросов.

«Для пояснения приведу пример величайшего индивидуума нового мира, Данте создал себе из варварства и из еще более варварской учености своего времени, из ужасов истории, которые он сам пережил, равно как из материала существующей иерархии собственную мифологию и с нею свою божественную поэму… Так же и Шекспир создал себе собственный круг мифов из исторического материала своей национальной истории… Сервантес создал из материала своего времени историю Дон Кихота, который до настоящего времени, так же как и Санчо Панса, носит черты мифологической личности. Все это вечные мифы. Насколько можно судить о гетевском „Фаусте“ по тому фрагменту, который мы имеем, это произведение есть не что иное, как сокровеннейшая, чистейшая сущность нашего века».

– У меня такое ощущение, господа, – внушительно произнес Чаадаев, – что «точка» в Поэме будет поставлена в самое ближайшее время.

– С чем же связано у вас такое предчувствие? – поинтересовался Андросов.

– Ну как с чем? Во-первых, и Шеллинг и Гегель конца истории всегда с часу на час ожидали. «Иссякла чреда новых духовных формаций» – так ведь, кажется, у Гегеля говорится? Да и видно это. В наше время все основное понято и сформулировано…

Чаадаев запнулся. Он хотел было сказать, что со своими «Философическими письмами» потому хочет сейчас выступить, что время пришло, и только ждет, чтобы его всколыхнули, но не встречая в собеседниках сочувствия, вместо этого спросил:

– Вот вы думаете, отчего Шеллинг книг больше не пишет?

– Вы хотите сказать, что это не его личная проблема, а просто самой философии уже нечего через него сказать?

– Верно. Но у Искусства, похоже, еще найдутся слова, – многозначительно произнес Чаадаев. – Вы не думаете, что Шеллинг сам хочет поставить точку в Великой поэме? Вы вообще слышали, что Шеллинг обратился к поэзии? —

– Слухи такие до меня доходили, – подтвердил Андросов. – Мельгунов говорил, что направляется в Германию, отчасти чтобы и этот вопрос выяснить. Может быть, и выяснил уже.

Мюнхен

Мельгунов действительно собирался задать Шеллингу этот деликатный вопрос, но в силу спонтанности своего образа жизни почти за год пребывания в Германии до Мюнхена так и не добрался. В этот момент он наслаждался общением с берлинскими литераторами и учеными.

Сам же Шеллинг ни о какой поэме не помышлял и, напротив, укрепился в решении возобновить редактирование своих старых работ, не строя при этом каких-то определенных издательских планов.

Между тем что-то новое и необычное все же стало занимать его ум. Неожиданно открывшееся ему сходство Пасхальной и Вальпургиевой ночей не переставало занимать мыслителя.

Сегодня поутру он зашел в Университетскую библиотеку и разыскал книгу, содержащую расчет пасхалий. Ему захотелось проверить, а может ли Пасхальная ночь непосредственно наложиться на Вальпургиеву?

Как он и ожидал, такого не бывает. Самая поздняя Пасха по Григорианскому календарю выпадает на 26 апреля.

Итак, совпадать, накладываться одно на другое два эти мифологических события не могут. Но, тогда тем более интересно, что – как он сам воочию видел – случаются такие ситуации, то есть бывают такие годы, в которые Вальпургиева и Пасхальная ночи, выпадая на воскресение и полнолуние, словно уподобляются, словно пересмеивают друг друга.

В природе как будто возникает то самое напряжение, которое присутствует в культуре. Ведь если вдуматься, то весь Новый мир жил этим противостоянием, противостоянием Пасхи и Вальпургиевой ночи. Вся суть трагического героя, вся соль новейших европейских исканий состоит в этом метании между двумя нравственными образцами, нравственными полюсами: между гефсиманскими борениями и фаустовскими соблазнами, между самоустранением Христа на Масличной горе, и самоутверждением Фауста в Брокенских горах!

А ведь тут в довершении ко всему, оказывается, еще имеет место также и совпадение с еврейскими пасхами; оказывается, что еще и по этому признаку они подобны. Что это вообще за «вторая» Пасха?

Шеллинг стал что-то смутно вспоминать. Он вытянул с библиотечной полки симфонию и быстро разыскал в Библии – в 9 главе книги Чисел – следующий фрагмент: «И сказал Моисей сынам Израилевым, чтобы совершили Пасху. И совершили они Пасху в первый месяц, в четырнадцатый день месяца вечером, в пустыне Синайской… И сказал Господь Моисею, говоря: скажи сынам Израилевым: если кто из вас или из потомков ваших будет нечист от прикосновения к мертвому телу, или будет в дальней дороге, то и он должен совершить Пасху Господню; четырнадцатый день второго месяца вечером пусть таковые совершат ее и с опресноками и горькими травами пусть едят ее; и пусть не оставляют от нее до утра и костей ее не сокрушают; пусть совершат ее по всем уставам о Пасхе».

– Удивительно, – размышлял Шеллинг. – Обе эти ночи оказались тождественны еще и в еврейских координатах. А то различие, которое между ними все же имеется, также символично: одна пасха для всех, вторая – для нечистых…

10 (22) мая

Петербург

После премьеры «Ревизора» Гоголь ни одной минуты не чувствовал себя покойно. Воскресная литургия, которую с утра посетил Николай Васильевич, также не принесла облегчения.

Как это уже не раз бывало, после встреч с «Гением», после творческих подъемов – длившихся порой дни, а порой и месяцы – наступал спад. Однако нынешний спад оказался серьезней всех предыдущих, поскольку связался с провалом «Ревизора».

– Тоска, тоска, – метался Гоголь по своему кабинету. – Не знаю отчего одолевает меня тоска. Я устал и душою, и телом. Никто не знает и не слышит моих страданий. Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь Бог знает куда. Одна надежда – что предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие, далекие небеса помогут освежить меня. Я жажду их как избавления!

Николай Васильевич, несмотря на мучительный голод, был даже не в состоянии приготовить себе свои любимые вареники.

Пищеварение всегда занимало повышенное внимание писателя, всегда как-то по-особенному волновало его, но сейчас, похоже, в его чреве что-то расстроилось вконец. Гоголь почувствовал, что желудок его как будто перекрутился и установился вверх дном.

– Вот еще важный повод для этой поездки, – догадался Николай Васильевич. – Заняться, наконец, всерьез своим здоровьем!

Друг детства Данилевский, уже месяц готовившийся к путешествию в Германию, согласился отложить отъезд, чтобы составить компанию другу. Сегодня была, наконец, согласована дата отъезда – 6 июня.

 

18 (30) мая

Москва

Пушкин обещал жене вернуться в Петербург к своему дню рождения, к 26 мая, но из опасения всяких случайных задержек в пути решил выехать заблаговременно.

Вторую половину дня Александр Сергеевич провел с Нащокиным, который вручил ему подарки – ожерелье для Наталии Николаевны и золотое колечко с бирюзовыми камешками для самого Пушкина – то был талисман, предохраняющий от насильственной смерти.

Нащокин, конечно, давно слышал¸ что Пушкину было предсказано умереть от «белой головы», но только в предыдущий приезд поэта в Москву он осознал, до какой степени это предсказание не дает его другу покоя.

Они вместе с Пушкиным побывали тогда в гостях у княгини Волконской. В тот час в доме повредилась статуя, кто-то из гостей взялся ее поправить, и стал взбираться на принесенную лестницу. Пушкин поначалу вызвался лестницу эту под ним придерживать, однако немедленно отбежал в сторону, обратив внимание, что человек тот светловолос.

Наблюдавший эту сцену Нащокин тогда же задумал заказать для Пушкина специальное заговорное кольцо «от насильственной смерти».

– Спасибо, – обрадовался Пушкин. – С этим-то кольцом, да с твоим чародейским фраком, мне ничего теперь не угрожает, с любым блондином в одни сани сяду.

Фрак, о котором упомянул Пушкин, был тот, в котором он удачно посватался к Гончаровой. Семейство Гончаровых поначалу отказывало Пушкину, на котором красовалось пятно «мятежника» и который дважды подвергался ссылке. Но в тот раз, когда Пушкин надел – за неимением собственного – фрак Нащокина, первая красавица России согласилась вдруг стать его нареченной! Понятно, одеяние это Павел Воинович другу подарил, и Пушкин, уверовавший в его чудодейственные свойства, с той поры в важных случаях фрак тот всегда надевал.

За прощальным ужином опять вышла незадача. Поэт опрокинул флакон и пролил масло на скатерть. Примета недобрая.

– Эдакой неловкий! – воскликнул с досадой Нащокин, – за что не возьмешься, все роняешь!

– Ну, это я на свою голову… – пробормотал Пушкин, тревожившийся в ту минуту за жену куда больше, чем за себя.

Друзья посовещались, и по принятому в таких случаях правилу, решили отложить отъезд: у них считалось, что с наступлением следующих суток зловещий знак теряет силу.

Тройку подали в первом часу, и расцеловавшись, друзья расстались.

26 мая (6 июня)

Петербург – Каменный остров

Свое 37-летие Пушкин, как и обещал, отпраздновал дома, или точнее, на даче, куда в его отсутствие перебралось семейство.

Из Москвы Александр Сергеевич вернулся 23 мая, уже за полночь, и как подгадал: жена только что разродилась дочкой.

– Вот к чему случилась эта задержка с пролитым маслом, – обрадовался Пушкин, предпочитавший отсутствовать при родах жены. – Не случись ее, приехал бы как раз к началу схваток. Вдвойне важно все эти предосторожности соблюдать…

Состояние Наталии Николаевны не позволяло созывать гостей. Присутствовали поэтому на дне рождении в основном родственники. Из посторонних был только Одоевский, но его Пушкин пригласил скорее по делам «Современника», нежели для произнесения заздравных речей. Гоголя он тоже позвал – как-никак в дальнюю дорогу человек собрался.

Теперь же, когда стало ясно, что и на день рождения Гоголь не приехал, Пушкин заметно расстроился.

– Ну и друг, ну и сотрудник! – пожаловался он Одоевскому. – Не объяснившись все бросает, бросает даже своего «Ревизора». Щепкин ждет его в Москве, не решается без автора роли распределять, а тот в вояж по Европе пускается!

– Он очень болезненно принял постановку «Ревизора», говорил, что никто его не понимает, что ничего изменить нельзя… Никогда его, кажется, таким мрачным не видел.

– Я даже не понимаю, намерен ли он продолжать сотрудничество в «Современнике».

– Есть люди, которых трудности закаляют и препятствия приводят в азарт, Гоголь мне именно таким когда-то казался, а вышло наоборот. Вместо того, чтобы самому поставить в Москве свою пьесу, как он того, казалось бы, желал, он бежит за границу.

– Вы правы, бежит… – задумался Пушкин. – Как его Подколесин из-под венца.

– Вы хотели поместить в «Современнике» статью о паровых машинах, – сменил тему Одоевский. – Я вам еще более удивительное техническое достижение советую осветить… Про магнетический телеграф слышали?

– Нет. Расскажите.

– Оказалось, что магнетический сигнал перемещается по медному проводу с той же скоростью, что и свет в пространстве – в секунду 280 тысяч верст!

– Неужто? Может быть просто 280 верст?

– Все точно, я специально справлялся – 280 тысяч. Я когда об этом сам услышал, то в своем последнем романе – он называется «4338-ой год» – написал, что в будущем между знакомыми домами устроены магнетические телеграфы, посредством которых живущие на далёком расстоянии люди общаются друг с другом.

– Любопытно.

– Так вот представьте, как раз теперь у нас в Петербурге придумали, как сигналы эти на другом конце провода улавливать. Вокруг Адмиралтейства сейчас протянули такой провод и делают опыты.

– То есть я сижу, скажем, здесь на Каменном острове, а Нащокин у себя напротив Старого Пимена, и мы можем мгновенно с ним сообщаться?

– Определенно. Это и есть магнетический телеграф.

– Неужели правда? Вот чудеса!

Из мансарды открывался вид на просторы Большой Невки, и Наталия Николаевна, расположившаяся так, чтобы можно было любоваться красотами, особенно в разговоре не участвовала.

Ее троюродная сестра Идалия Полетика листала ноты и время от времени пробовала что-то сыграть на пианино, а родные сестры Натальи Николаевны Екатерина и Александрина Гончаровы, уже неделю жившие на даче, расспрашивали сестру Пушкина Ольгу Сергеевну о последних городских сплетнях.

Ее муж – Павлищев – заговорил о разделе имущества, о передаче Михайловского брату Льву Сергеевичу, – было от чего начать нервничать. И настроение у Александра Сергеевича окончательно расстроилось.

Как-то отпустило тогда в Москве! И как все давит и тревожит в Петербурге.

Пушкин был рассеян, слушал невнимательно, вздрагивал каждый раз, когда звенела посуда или о стенку бил ставень.

Заметив, наконец, что Пушкин в дело не вникает, Павлищев перестал донимать его делами и поделился последней столичной новостью:

– Вы слышали – Геккерн на прошлой неделе усыновил своего протеже Дантеса! Поручик уже перебрался из кавалеристской казармы в посольские хоромы! Как это изволите понимать? Видано ли, чтобы кто-то принимал во взрослом уже человеке столь ревностное отеческое участие? Впрочем, я слышал, что Дантес – побочный сын голландского короля, и этим его усыновлением была достигнута своего рода сатисфакция.

– Все проще, – отрезал Одоевский. – Сам Геккерн дал понять Вяземскому, что Жорж и без того его сын, нужно думать, незаконный… Отец и сын всего лишь подтвердили – не нарушая рамок приличия – свою природную связь.

– Ах вот как! Это уже действительно что-то объясняет, – заметила Александрина.

– Достойные люди находят достойные решения, – сверкнув глазами, бросила Идалия Полетика, которую уже несколько дней назад посвятили в эту тайну ее друзья – кавалергарды.

Ее собственный отец, граф Григорий Александрович Строганов, был заслуженный покоритель дамских сердец. Говорили, что Байрон, с которым граф был коротко знаком, именно с него писал своего Дон Жуана. Находясь с дипломатической миссией в Испании, Строганов влюбился в графиню Юлию д'Эга, жену камергера королевы Марии I. Но на сей раз интрижка оказалось серьезней обычной: графиня оставила мужа и уехала вместе со Строгановым в Россию. Когда скончались их законные супруги, граф и графиня поженились, но Идалия, родившаяся до их венчания, так навсегда и осталась «воспитанницей» звездной пары, а не их официальной дочерью.

Идалии самой приходилось прокладывать себе дорогу в свете, и для начала она решила жениться на ничем не примечательном капитане Полетике.

Идалия и раньше слышала уже от самого Дантеса, что Геккерн специально поехал в Эльзас к отцу Жоржа, чтобы убедить того отказаться от отцовства.

Способности блестящего дипломата, с легкостью играющего с условностями света, вызывали у Идалии и зависть, и восхищение. Ну вот почему ее родители не додумались до чего-то подобного? Как, оказывается, все просто можно было устроить, а теперь ей, урожденной графине, приходится жить при кавалергадской казарме.