Tasuta

Свет мой. Том 1

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Закружилось во встречном бою в знойном небе самолеты.

Снова звучней загрохотало также и северо-западней Ржева, и также советская авиация начала бомбить ежедневно, еженочно, повсеместно, почти без передышки; хотя с вечера, засветло еще, немцы рассеивались, расползались (на автомашинах, на мотоциклах и на повозках) в поля, в овраги и в лесок, чтобы понадежнее укрыться от бомбежки там, но доставало их уже везде.

Кашины и Дуня уже приобревшие богатый бегательный опыт от прошлых немецких бомбежек, всю первую бомбежную ночь пересидели вдесятером в избе, поджавшись к печке, точно загораживаясь ею. Назавтра же вырыли для себя второй окоп в саду, поближе к дому, – узкую и крытую траншею в форме буквы «I» с одним лазом. Первый окоп, прошлогодний, выходом к пруду примыкал; он оплыл весной – уже не годился. Да и бегать многажды туда с узелочками было несколько далековато. И в зарядившие отныне ночные бомбления они отсиживались напролет в новеньком окопе, сотрясавшимся в рвущихся раскатах.

Уши раздирал шелест наших бомб (в отличие от воющих и свистящих при падении немецких бомб), и невероятно близкие их разрывы каждой следующей – превосходили мощностью все; уже столько раз казалось, что вот еще, еще одна, тринадцатая, может, звездонет, и она-то уже накроет всех в окопчике. Не сдобровать. Опорожнялись же бомбардировщики поочередно: один метал бомбы, второй только, слышно, еще к цели подлетал, третий за ним следовал – такая карусель беспрерывно крутилась в небе.

В окопной, специально вытянутой для этого нише чадил, тускловато светя, мотавшийся всякий раз огонек стеариновой плошки; Анна с пожелтело-измученным лицом склонилась над зачитанным романом Гюго, воспевшим людские страсти и страдания во времена Великой французской революции; роняя оттого слезы, она читала урывками – в выдававшиеся более спокойные промежутки между близкими взрывами (прежде-то ей читать совсем было некогда).

Порой, отрываясь от романа, она и рассказывала (тоже испытывая внутренний подъем от наступления наших) какие-нибудь еще вспоминающиеся ей и неизвестные ребятам случаи из своей ли жизни, из жизни ли их отца или еще кого-нибудь – все особенное, удивительное.

– Goddam! Nimmst das qar Kein Ende? – Проклятие! Будет ли этому когда-нибудь конец? – Воскликнул, протопав мимо Кашинских ребят, затаившихся в коридоре, немец с пулеметом на плече, тяжело дышавший. Антон тоже подоспел сюда, выскочив из окопа.

– Saqte, bitte! – Скажи, пожалуйста! – сыронизировал ему вдогонку нерослый ефрейтор Фриц, санитар, только что поднявший по ногами какие-то свои стекляшки. – Du kennst ihm noch nicht. – Ты еще его не знаешь.

И ребята тихо засмеялись: Фриц предостерегающе поднял палец.

– Hast du den Frits gesehen? – Ты видел Фрица? – Вблизи выросла фигура еще немца.

– Ja. – Да, – отвечал Фриц насмешливо и больше высунулся на свет из коридора. – Es freut, sie zu sehen. – Я рад вас видеть.

Фигура мгновение медлила, точно онемела, либо была озадачена этим, а больше, возможно, тем, что и как лучше сказать. Со свирепостью глянула на посторонних русских и приказала:

– Gehen wir! – Пойдем!

– Wohin? – Куда?

Фигура, наклоняясь к Фрицу, отрывисто зашептала ему что-то на ухо. И тот только что-то отвечал.

– Nicht doch! – Да нет же! – рявкнула фигура и – тише, только слышались обрывки фраз: – Es hatte einqeschlaqen… Unsere Reqierung… Der Patriotismus… – Бомба попала… Наше правительство… Патриотизм… – Солдат еще продолжал.

–When nich zu rabenist, de mist nicht zu helfen. – Кто не слушает советов, тому не поможешь, – громче проговорил Фриц и двинулся вперед. Кем-то очевидно, присланный солдат было отшатнулся удивленно:

– Sehr wohl! – Очень хорошо! – И потопал за ним.

– Вишь, как привязался, – заметил Валерий. – Приставучий! Разгоняет нас. He первый это раз. Надо быть настороже, ушки на макушке, чтоб не подвести его. Ну, беги к нашим, расскажи…

Уже настолько рассвело – зарозовело небо, что проявились в его вышине серебристо-розовые самолеты. Они реяли в лучах восходящего солнца.

Сноп дыма и пламени вдруг взметнулся над Ржевом; очередной сильнейший взрыв, как будто нехотя, с опозданием потряс воздух так, что здесь в деревне, посыпались, скатываясь с крыш, кирпичи печных труб.

И вскоре как-то разом розоватые бомбардировщики ушли спокойно – навстречу заре. Словно они в ней растаяли. Новые еще не прилетели.

А тем временем из полей, нескошенных, неубранных, запущенных, изрытых, въехала в деревню шагом узкая немецкая повозка. С трупами солдат, накрытых брезентом, – очертания их проступали видно и высовывались даже ноги в кованных сапогах… А потом еще одна… Ездовые вели бесхвостых и упитанных битюков грустно-машинально. Кто из них знал, кого кто похоронит раньше? Что вело их, захватчиков, сюда? Чтобы здесь, под чужими звездами, обрести покой вот таким путем – почти самоубийством?

Кто же в этом виноват? Нужно было им господство мировое? О потомках ли они пеклись, надеясь захватить земли побольше, расстрелять всех, уничтожить все? Как видно, очень же хрупка и недолговечна собственная человеческая жизнь. Она очень уязвима.

– Hende hoch! – Руки вверх! – осадил мальчишек, когда они вчетвером подошли к развороченной кузнице и дивились при свете дня на исковерканные, уже отъездившие свое, грузовики немецкие и на разбросанный растерзанный хлеб, и на солдатские веши, – осадил совершенно обезумленный вояка с комической, хоть и страдальческой физиономией немытой. Вскричал будто матрос с колумбова корабля. Будто его грабят.

Ишь чего он захотел: подыми ему руки вверх! Так и стой смирненько. Сейчас… Как же!

Был он безоружен сам, этот точно помешавшийся солдат. И лаялся – пропали у него часы золотые. Из его-то шоферской кабины. Подступив к мальчишкам с блажью, он пытался зашарить по карманам; но они не поднимали руки вверх, отбивали его руки от себя – шарить по своим карманам не давали. И ему втолковывали вразумительно, доходчиво, без злорадства, что все теперь накрылось у него, не одни часы.

Но не понимал сумасшедший этого ни за что – блажил: золотые часики ему подай. Смех и только. И ребята то смеялись, то серьезно глядели на него.

Оккупанты пол-России разграбили с блаженством. А тут несчастные часы, тоже снятые, наверное, с чьей-нибудь руки, искал солдат. Очень убивался по ним. Кому – что…

Всякий раз, как кончалось что-либо – бомбежки либо артналет, Антон думал: «Нет, впредь-то буду умней и вести себя соответственно: не пугаться и не суетиться; ведь это очень просто – выдержать и виду никому не подать, что ты чего-то испугался. И побольше надо всего увидать и запомнить. Ведь вот еще одну ночь пересидел, – и хоть бы что». Но едва налеты производились снова и снова, он начисто забывал о своих лучших намерениях, и все с ним почти точь-в-точь повторялось вновь, быть может, только с небольшими отклонениями.

Антон и Саша только что присели у колдобины на полувысохшей речке, чтобы вымыть ведро свеженарытой картошки, когда внезапно просвистал и первый, и второй, и третий снаряды – и все, как нарочно, шлепнулись сюда, в овраг, метрах в ста пятидесяти-двухстах от них, мальчишек, ближе к стоянке нескольких немецких автомашин (одна с рацией), где и был отрыт окоп. Начался, стало быть, артиллерийский налет – это ясно; снаряды, взметывая черные султаны земли, уже ложились повсюду – дальше, ближе, чаще. Но укрыться от них было негде. На поднимавшейся к деревенским задворкам лощине были открыты у немцев лишь индивидуальные окопчики, и немецкая пехота, одетая по-походному, сидела в них по плечи. Только что прошел дождик, и окопчики были накрыты индивидуальными пятнистыми зелено-коричневыми плащ-палатками. Снаряды зацепили и этот край деревни. Taк что Антон и Саша, подхватив ведро с картошкой, пустились поскорей – короткими перебежками – к себе домой. В момент, когда они слышали вдали «пук» – орудийный выстрел, тогда и бежали вперед несколько шагов, и падали на землю – припадали к ней, тогда, когда, по их расчетам, уже должен был где-нибудь упасть снаряд.

Ребят, уже научившихся все распознавать при обстрелах, почти не пугали снаряды с пролетом, те, которые летели сюда со свистом – они уходили несколько в сторону (и, значит, можно было не ложиться наземь при их падении); а пугали именно те, которые падали почти бесшумно спустя какие-то секунды после явственно слышимых выстрелов, только шелестели упруго, – такие снаряды летели прямо на тебя. И, как правило, чем меньше слышалось это неприятное шелестенье, тем ближе потом взметывался самый взрыв.

Один немецкий пехотинец, и сидя по плечи в окопчике, был убит снарядным осколком, когда он, положив на бруствер окопчика саперную лопатку лопастью, писал на ней письмо; так он, убитый в двух шагах от ребят, пробегавших мимо, и уронил голову на свое последнее недописанное домой письмо.

Снова с особой отчетливостью пукнуло где-то северней – от той колоколенки белой, маявившей в синеве на горизонте; а затем, после паузы, коротко прошелестело – будто бы снаряд сорвался с лёта откуда-то из-за облаков и охрип – и ударил оглушительный взрыв. Будто бы на месте их родной избы. Рваный смерч дыма взметнулся перед ними, все застлал на мгновение; от близости разрыва в ушах y них зазвенело. И они, уже не падая больше наземь, со всех ног пустились туда.

Почти следом за ними в избу Кашиных примчалась и испуганно-возбудораженная тетя Поля. Дух не переводя, справилась:

– Все живы, здоровы? Не задело? Ну, счастье, вижу: все целые – Она была в красной косынке – специально носила ее теперь после того, как услышала от кого-то о том, что советские летчики якобы просили гражданских лиц одеваться поярче, чтобы отличить их от маскирующихся в серо-зеленых мундирах немцев. – Это, наверно, к соседке – Матрениной – фугануло… Я сбегаю туда. Не нужно ль пособить кому?.. – И вновь умчалась.

На том артиллерийский налет закончился, и поразили донесшиеся стоны раненых. Что такое? Почему?.. Ах, да: затишье наступило. Как жутко-весело ребятам было бежать под вой снарядов! И так опустошенно стало после…

 

Снаряд, верно, жахнул в соседнюю избу, стоявшую только через узенький проулочек, и разнес перед, коридор и часть крыши. Шестнадцатилетнюю Тамару Матренину ударило кирпичом, упавшим с печной трубы; а в ватнике, надетом Димой, сверстником Антона, который тоже прижался к печи, застряло множество мелких осколков, кроме того, что их двоих порядочно оглушило.

XXIV

В эту горяченькую пору у Антона, как назло, – неизвестно, отчегo, – по-дикому разболелась левая нога: опух и нарывал под самым ногтем большой палец; он буквально охромел – не мог ходить и босиком и не мог и всунуть ногу в ботинок – из-за резкого усиления боли. И хужело ему оттого день ото дня. Даже спать он уже не мог: ногу дергало две ночи подряд и он пристанывал, точно раненый, лежа изолированно – в бывшей отцовской столярной мастерской, где еще не выветрились волнующие запахи стружек, – поскольку разборчивые «квартиранты» – немцы уже косились на него он им мешал своим пристаныванием. Было муторно, не по себе (гораздо хуже, чем и при бомбежках).

Выручил его Фриц, узнавший про это. Он, медик-практик, был расположен к скорым действиям.

Фриц на кухне же, куда он пришел, деловито и неотложно велел Антону закатать до колен штанину на больной ноге и поставить ее на край венского стула; профессионально осмотрев ее, он без колебания сказал, что она нуждается в маленькой операции – лечении и что это нисколько не больно будет: будет удален нарыв. Антон согласился. Из ящичка-саквояжа Фриц достал небольшой стеклянный флакон с прозрачной жидкостью, наклонил его, нажал пальцем на пипетку и попшикал распыляющейся струей этой жидкости на Антонов большой, по-черному нарывавший под ногтем и вокруг него, палец на ноге, вследствие чего сей палец стал как бы нечувствительным к боли.

«А, это и есть замораживание, – сообразил Антон, изумляясь тому, что ему теперь не больно. – Потом, вероятно, саднить будет. Не без этого».

Затем Фриц блестящим скальпелем на его же глазах легко взрезал на замороженном пальце ноготь и удалил вместе с ногтем набрякший под ним нарыв – почернелость даже вычистил – совершенно безболезненно, точно резал какую-то чужую деревяшку. После этого на ногу наложил вместе с мазью тампон и повязку. И велел ходить только в мягкой обуви, с мягким верхом – лучше всего в каких-нибудь тапочках, чтобы обувью не жать больной палец (чтобы новый ноготь рос нормально).

Этот молодой живой и любезный черненький санитар позже делал Антону перевязку оперированной ноги. И однажды – в своей автомашине (с аптечкой), куда он перебрался. Внутри маленького фургончика, где все лекарства были рассованы по коробочкам и полочкам, он разговорился с Антоном откровенно и определенно подтвердил, что он настроен против этой войны – не хочет воевать. У них, немцев, тоже коммунисты, Тельман есть, они думают правильно. И он с гордостью показал Антону стопку собираемых им советских листовок на немецком языке, в том числе и обращения к немецким солдатам… Он уверял, что все равно перейдет линию фронта, когда выдастся ему удобный случай.

Подобное Антон впервые слышал от немецкого ефрейтора, и горячо одобрил его план. Однако и убоялся за Фрица: тот почти в открытую хранил в машине уличавшие его листовки – а что как дознается его начальство ретивое, безумное? Да разве возблагодарят его? И в волнении высказал свои искренние опасения столь искренне расположенному к русским немцу – предостерег его от грозящей ему опасности.

Спустя менее недели после этого Антон увидел Фрица (он частенько разъезжал везде), побледневшего, сидевшего с забинтованной марлей головой в коляске темного, забрызганного мотоцикла, которым правил сумрачный, тоже забрызганный грязью, солдат. Фриц повернул к Антону страдальческое лицо и издали, пытаясь улыбнуться, слабо махнул ему рукой на прощанье. И скоро, качаясь в узкой коляске, скрылся на повороте с его глаз.

XXV

Временно затишье взял сухой, теплый августовский полдень; лишь коптил стоячие, прозрачные небеса жирно-черный дымный шлейф, клубясь над железнодорожной станцией Ржева: видно, немецкое бензинохранилище горело – после пролета шестерки легких, изящных советских бомбардировщиков (с двумя «колечками» на хвосте). Они метко сбросили свой бомбовый груз. Как из прорвы теперь там чадило и чадило, все не утихая.

За избой отцовской – ближние поля, покатые, запущенные. И Антон с младшей сестренкой Верой шел по ним – вроде б за брусникой на ближайшее болотце, благо в этот час здесь наблюдалось меньше, чем обычно, солдатни нацистской. Антон воспользовался этим неспроста. Для отвода чужих глаз они несли с собой плетеную корзиночку. Но сами складывали в нее стопочкой найденные небольшие сводки от советского информбюро – их неизвестно когда сбросили с самолета. Накануне Антон случайно набрел на одну. И нынче с оглядкой по сторонам подбирал их по разным числам, окрыленный такой редкостной удачей – так представилась возможность узнать из них подлинные новости.

Но внезапно – как обухом по голове! – раздалось откуда-то знакомо повелительное:

– Kommen sie zu mir! – Идите ко мне!

Оказалось, что трое фашистов все-таки сидели вблизи, за копной клевера, и прекрасно видели ребячье занятие; ребята не заметили их – увлеклись немного. Ну, попали в переплет!

– Kommen sie zu mir! – повелительнее повторил, поднявшись во весь рост из-за копны, тонкий светлый офицер. И с превосходством пальцем поманил ребят к себе, ровно котят. А по-русски добавил: – Не выбрасывать! Сюда давай! Живо!

– Видишь, глупо: сцапали, – выдохнул Антон сожалеючи, объятый страхом: мигом осознал отчетливо, чем грозило это им, и почувствовал себя очень виноватым перед Верой – втравил ее, малую, в столь опасную историю; но, как старший, пытался все-таки подбодрить ее, испугавшуюся тоже, побледневшую: – Что ж, пойдем. Не бойся… Ничего, авось… – И взял ее, дрожавшую, за руку. Сам дрожал – больше за нее. За листовки могли и расстрелять. От фашистов станется…

Несомненно, Антон, большой, сглупил: рисковал сестренкой. Подвел ее. Вот проклятье!

Так с испугом близились к копне по скошенному клевернику.

Возле нее подзывавший их – вылощенный офицер в серо-зеленом френче с нашивками – поджидал в нетерпении, поигрывая плеточкой, забавляясь ею, тогда как еще двое офицеров меланхолично полулежали на душистом обвяленном клевере, одурманенные еще солнечным теплом, и искоса вцеливались взглядами в ребят, оборвышей. Едва ребята к ним подошли, как лощеный этот офицер, наклонившись, ущипнул за уголок один пожелтелый листок в корзинке и с подчеркнутой брезгливостью извлек его оттуда; незамедлив, сунул его в нос Антону, холодно спросил:

– Сколько лет есть тебе? Говори!

– Мне – тринадцать. – сказал Антон.

– О, мой сын тоже тринадцать… Ты читай нам это! – И далее фашист даже пояснил, почему велят (обнадеживающий жест): – Да, я русский язык знаю хорошо, но читать по-русски не умею. Ты читай, мы слушаем. – И, сунув в руку Антону листовку, снова сел рядком с сослуживцами, примял собою сено. Был весь во внимании.

Возможно, под влиянием развития военных событий не в пользу немецких войск, покорители трезвели, а наиболее реально мыслящие из них уже всерьез задумываясь над своей обманутой судьбой, хотели теперь лучше узнать самую истину, узнать от серьезного противника, с которым вероломно и жестоко воевали; могло также статься и то, что офицер, знавший и произносивший русские слова, умел и читать по-русски, только не хотел делать этого при сослуживцах, с тем, чтобы не быть обвиненным в измене, а любопытство его возобладало… Не дано Антону было знать ничего…

Не стоило злить нацистское офицерье. Пересекшимся дрожащим голосом Антон начал чтение сводки. И раз, и другой остановил его светлоликий повелитель – переводил дружкам прочитанное им. А раза два Антон останавливался в нерешительности, вопросительно взглядывал на него.

– Что? – строго спрашивал он.

– Тут сказано: «фашистские изверги». Так и читать? – Антон боялся переусердствовать – во вред самим себе. Вера-то уже тихо, жалостно хныкала. Пронзительно жалко было ее, беззащитную сестренку.

– Дальше! – подгонял, серчая, хмурясь, немец. – Всё читай!

Верочка сильней подвсхипнула за спиной Антона.

– И еще написано: «Смерть немецким оккупантам!»

– Я сказал: читай до конца!

– Всё я прочитал. Конец. Вот.

Тогда офицер, командовавший Антоном, опять пружинисто вскочил, выхватил из рук его корзинку, опрокинул ее наземь; пачечкой листовок завладел и начал мелко крошить их на части. В некоей задумчивости. Важной, должно быть.

Сестренка поскуливала.

Чадил черный дымный султан над станцией.

– Das ist die Ruhe von den Sturm. – Это тишина перед бурей, – проговорил, точно ребят не было, кивнув в сторону развалин города, полулежавший офицер.

– Ja, nemlich. – Да, именно, – лениво подтвердил другой.

Они угадали. Напророчили. Немедленно обрушился сверху соединенный гул моторов, мощная стрельба: это совсем неожиданно с южной стороны, откуда никто не ждал, залетели понизу советские штурмовики. Сейчас запоздало забухают зенитки, затрещат наземные пулеметы; вспыхнут вверху дымные, разлетающиеся у пола снарядных разрывов; зашелестят, взорвутся бомбы, засвистят каленые осколки. Нужно моментально прятаться. Лечь на землю. Втиснуться в нее. Не счесть, сколько раз такое уже было с ребятами. И снарядам нашим постоянно кланялись, считали, где перелет, где недолет, где сторонкой ушло… Но какая-то радостно звенящая сила прямила и удерживала Антона, – он лишь чуть присел от грома праведного рядом с Верочкой: ведь на крыльях штурмовиков сияла красная звезда! Ого! До нее рукой достать!

– Weq! Weq! – Прочь! Прочь! – пригнувшиеся офицеры с искаженными лицами только отмахнулись от них (и листовки их уже не интересовали) и тотчас же проворно-прытко поползли на корточках по стерне вокруг копны.

Антон же с Верочкой еще не вполне уверенные в том, что опять свободны, подняв пустую корзиночку, проворней уносили прочь: отсюда ноги.

– Сюда, сюда, – направлял Антон сестренку впереди себя по извилистой канавке, все глубевшей дальше, – хотелось под грохот налета побыстрее скрыться с офицерских глаз долой. Антон страшился возможного вероломства и, удаляясь от немцев, все оглядывался. – Ну, ну, успокойся. Уже всё. Не пугайся.

– Уф! За кузней, в поле, на немцев напоролись, – сказал Антон Наташе на пороге избы. – На трех их офицеров. Они у нас листовки отобрали. Жалко!..

– Где же, далеко? – сразу вспыхнула сестра.

– Да вон у стажков клеверных, – махнул он рукой.

XXVI

Наташа и по другому встревожилась – из-за опасности, так грозившей одному раненному советскому летчику, которому она в эти дни старалась помочь втайне от всех, кроме матери. Наташа набрела на него совсем случайно, незаметно для себя вклинившись по овражку, когда собирала для еды конский щавель, в разводья спеющей озимой ржи, подходившей вплотную к проселочной дороге. Лейтенант, бежавший неделю назад из концлагеря, был совершенно беспомощен, крайне худ и голоден. К тому же у него страшно гноилась рана на бедре, и он находился как в полузабытьи. И прежде всего Наташа постаралась перетащить его в наиболее укрытое и, значит, безопасное, на ее взгляд, место, туда, где рожь росла особенно густо и отличалась своей зеленотой (может, потому, что здесь было больше соли в почве). Сюда еще вела змеевидная поросшая зеленая канавка, по которой можно было уйти дальше, к лесу, или подойти ей, Наташе, незаметней; а кроме того тут и были всякие отводы, коридоры, по которым тоже, в случае чего, можно было пройти или проползти, не шевеля, не раздвигая рожь. Ведь повсюду по оврагам, склонам и высоткам лепились в окопах немцы, торчали за земляными валами их дальнобойные батареи, плевавшиеся вдаль снарядами, автомашины и прочая техника.

Не более, может, часа спустя она вновь появилась около лейтенанта – принесла ему поесть, белье и рубашку отцовскую на смену. Придя в себя, он обеспокоился; прежде всего он спросил с испугом, не проговорилась ли она еще кому, что нашла его во ржи. Скверно в таком положении ведь что: их могут выдать предатели, вот что. Надобно стеречься. Ибо низкие люди есть. В народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет. Проявится.

Наташа поклянулась – его успокоила:

– Чур, не протрепалась я, что вы, я открылась только маме – ей-то можно полностью довериться… Вот она прислала вам. Поешьте, подкрепитесь для начала… – и выложила ему лепешки ржаные и кусочки конского мяса, достаточно вкусного, сытного, дала кипяченой воды из фляги. И придирчиво следила потом за тем, чтобы он сразу, с голодухи, не набрасывался на прихваченную еду, – давала ему маленькими кусочками, которые он, прожевывая и глотая, запивал водой.

Затем Наташа, отчасти напрактиковавшаяся вынужденно, как ей пришлось, на уходе за многими уже больными – тифозниками, в том числе и красноармейцами, командовала потише:

 

– А сейчас, когда вы поели, давайте я забинтую вас. С листьями капустными. Мамка говорит: они вытянут весь скопившийся в ранах гной. Только тихо лежите, не стоните, чтобы нас не услышали. Сожмите зубы крепче… Так…

И стала ловко перевязывать его сами собой, казалось, снующими туда-сюда гибкими женскими пальцами. Даже подумала об этом с некоторым удивлением: вот училась на льновода, а вынуждена пока врачевать постоянно…

Дома очень ощутимым подспорьем в питании семьи в течение всей оккупации была всякая трава, начиная от лебеды и крапивы, потом – подраставшая ботва свеклы, щавель, конский щавель, мерзлый, неубранный перезимовавший в земле, картофель, даже жженный сахар, растекшийся по канавам, когда горели разбомбленные немцами продовольственные военные склады, и перемешанный с землей, песком и пр. Капустные листья, покуда еще не налились кочны, тоже учитывались в продуктовом рационе: они, измельченные, примешивались даже в хлеб – для очень экономного расходования скуднейшего наличия в доме зерна. Народ всяко приспосабливался жить, доходил до всего, раскидывая умом своим, – все годилось при временных тяготах, которые нужно было как-то пережить, коли они выпали…

А тут капустные листья еще могли способствовать быстрейшему исцелению от ран человека – служили еще как заживляющее средство.

После этого Наташа каждый раз, приближаясь к зеленому ржaному массиву, где отлеживался лейтенант, оживавший все больше, тихо напевала что-нибудь, как бы подавая ему знак, таким образом, чтобы он слышал ее и знал, что это именно она идет к нему, и не пугался зря.

Пока он проворно трапезничал в ее присутствии и она сноровисто делала ему перевязку с капустными листьями, действительно прекрасно вытягивавшими гной в ране, он расспрашивал ее, какие где немецкие части расположены, где она училась до этого.

– Я училась во Ржеве, на третьем курсе техникума по льноводству. Техникум эвакуировался. А вот я… – она выразительно развела руками.

– Отчего же?

– От семьи, что ль, бежать? – ответила она горьким вопросом.

– Она, что, большая у тебя? – он звал ее на «ты» с самого начала.

– Нас – шестеро детей, и я самая старшая.

Раненый даже присвистнул позабывчиво, спохватившись, прикрыл ладонью рот. И печально глянул в Наташины глаза:

– А отец? Воюет, как все, да?

– Да, воюет, – вздохнула она. – Нет теперь от него вестей.

– Не горюньтесь: еще будут, верьте, – сказал лейтенант. – Как же вы живете? Столько вас! Это же уму непостижимо, нет! Целый подвиг.

– Так, приходится жить – мучаться, кое-как сводить концы с концами. Мама зато и пасует иногда, нет-нет да меня посылает: ты наймись-ка, как другие девки, подработать к немцам, хоть на кухню, – может, принесешь оттуда на прокорм чего-нибудь… А я не могу пойти никак. Что вы?

– Да, да, я понимаю. Это горестно нам. Есть в нас гордость. Есть!

– Они нас гоняют на разгрузку и пиленье дров, на чистку, на ремонт дорог, косить сено, убирать что-нибудь. И за это иной раз выдают буханочку хлеба. Эрзацного. Люди знающие говорят, что испекли его за десять лет вперед. Значит, уж тогда они настроились нас закабалить, а мы не знали ничего – прохлаждались.

– Да нет, не прохлаждались, но почему-то не наготовили загодя даже и того оружия, чтобы свою армию вооружить – обычных-то винтовок бойцам не хватало, уж не говоря о кризисе руководства…

– Что? Что?

– Ничего. Тебе это рано знать. Я себе говорю.

Лейтенант на минуту замолчал, уставясь в землю; желваки ходили у него на резко обозначившихся желтоватых скулах. И он что-то прошептал себе. Наташа не переспрашивала, что.

Потом оживился он. Оттого, признался он, что наши ежедневно, еженочно бомбили и обстреливали из орудий повсеместно и что бомбы падали очень-очень близко, а он часто видел над собой краснозвездные самолеты – видел их в просветах меж колосьев, к качанию которых он привык. И жаль ему, что, когда с визгом бомбы падали поблизости, эти тонкие качающиеся стебельки обдавало молниеносным жаром и безжалостно ломало, убивая.

Слушая его, хлюпая ресницами, Наташа ловила себя на являвшейся ей в голову мысли о том, что она уж тоже стала по-особенному привыкать к нему, к его этой особенной манере думать молчаливо и разговаривать с ней так равно, доверительно; но она, не смея даже признаться себе ни в чем таком подобном, лишь радовалась за него – что он поднялся и окреп значительно и что она, выходит, помогла ему, как товарищ, друг. А это было для нее особенной наградой.

Осторожно раздвигая рожь, отклоняя в стороны колоски, пригибаясь и ступая голыми ногами, чтобы не оставить за собой следов, она уходила от него и с бьющимся, тревожившимся сердцем тенью прошмыгивала за немецкими окопами.

За две эти бездождные, к счастью, недели лейтенант окреп уже настолько, что мог самостоятельно передвигаться; а рана у него позатянулась, стала заживать. Он, тренируясь в ходьбе, даже обследовал уже окрестности.

Наташа в последний раз, с дрожью замирая, ему объяснила, что метрах в пятистах, наверное, петлял полукружьем на юг овраг, подходивший к заказнику там, где не было немецких частей (они стояли восточнее), где вернее можно проскочить, забирая затем левей, – вдоль железной дороги, и пройдя километров семь, а потом взяв еще левей, – в настоящий лес. Там вернее можно было бы укрыться, а затем, может быть, перейти линию фронта. Ночью было ему проще двигаться – под заслон бомбежек. И они простились. Он ее поцеловал.

И в ту ночь, в которую он ушел из своего лежбища (она проверила наутро), так и вышло кстати: от разрывов бомб, пальбы гремело все кругом. Способствовало ль это его замыслу?

XXVII

К несчастью, смерть коснулась и семьи Шутовых: прилетевшим очередным иззаволжским снарядом наповал убило у порога дома подростка Витю, а осколок вырвал кусок мяса на бедре хорошенькой хохотушки Симы. Образовалась дырка.

Лечил Симу Рудольф, обходительный и приветливый немецкий солдат – санитар, ходивший в черной шинели: он служил в зенитной части. Валерий и Наташа, брат и сестра, малость подружились с ним – он явно не одобрял насилия фашистов.

– Наташа, ты коммунист? – шутил он иногда.

– Нет, еще я молода, – отвечала Наташа, подстраиваясь в тон его вопросов.

– А у тебя креста нет.

– А у тебя, Рудольф, есть?

– Есть. – Вытаскивал он из кармана позолоченный крестик и показывал его с удовлетворением. – Пожалуйста!

Наташа сразу привела его к раненой Симе.

Потом он отправился на фронт. На неделю. А когда вернулся опять, – Симы уже не стало. Она умерла от раны.

Она все последние дни так стонала-молила смерть прибрать ее скорей: столь надоело ей страдать… Витю и Симу, разумеется, искренне жалели все окружающие и уже как бы оправдывали полностью в своих глазах ее веселое обхождение и ранние гулянки с немецкими солдатами; оправдывали тем, что, видать, это у ней на роду было написано заранее – она как чувствовала свою скорую смерть – и спешила погулять. Короткий век у ней. И Рудольф с искренностью говорил, что ему очень жаль эту русскую девушку; жаль, что его не было здесь: он бы вылечил ее. У нее ведь кость, говорил он, не была затронута осколком. А поскольку он клал бы сюда регулярно тампоны с целительной мазью, постольку и затянулась бы рана у нее. Не повезло.

Софья Петровна вначале много плакала по дочери и внуку. И вдруг ей приснился сон-откровение. Принесла она Симе целый подол зеленого гороха и говорит: «Возьми, дочушка, – я это принесла тебе.» А та сердито отвечает ей: «Не нужен мне твой горох! Это твои слезы. Они – вот мне!.. Перестань плакать наконец! Я вся в воде лежу – мокрая от них.» И тогда Софья Петровна перестала плакать. И умершая дочь перестала ей сниться.

Был осенний день прозрачный. Паутинка в воздухе, блестя, летела. И в вишеннике, у пруда, позади обживаемой теперь землянки, Антон и Саша задымили костром: они, набросав в него немецкие патроны из пуль, выплавляли свинец: на нем солдатки гадали о своих суженых и сыновьях. Для чего вновь расплавленный свинец выливали в воду. И уж по сгусткам его – как образовалась форма – пытались сфантазировать о том, живы ли их защитники. Антон недосмотрел: неуемный Саша пасовал в жар и сколько-то трассирующих пуль – и вот те зажигали косо из огня таким огненным веером, что братья в испуге откинулись на дерн пластом… Было же подумали, что их обстреляли немцы…