Tasuta

Свет мой. Том 4

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Даша любит таскать тяжести: банки с молоком, с горошком – по две сразу – и переставляет везде, ставит одну банку на другую. Это ее занимает.

Теперь, особенно утром, просыпаясь, или после гуляния, когда она особенно хочет есть или пить, она берет Любу за руку, за палец и ведет на кухню, приглашая к столу, как делает иногда сама Люба, ее мать.

– Ты мальчик, а почему весь в розовом? – недоумевают порой при виде ее некоторые любопытствующие горожане.

– Нет, мы в девочках числимся, – говорит с улыбкой на это Люба».

И двухлетняя Даша без помех общалась июньским вечером (она вместе с родителями приехала в Крым) со сверстником на Гурзуфском стадионе, что было занимательно. Еще на улице к Антону и Даше пристала собачка – рыжая, длинноволосая, которой Даша поначалу боялась: поджимаясь к отцу. Когда они, спустившись на поле, сели на корточки у самых футбольных ворот (без сетки) – здесь древесные опилки были натрушены, собачка тоже сюда поспела; Даша стала лопаточкой наполнять стружкой ведерко – и печь куличи; собачка тоже села вблизи нее, поглядывая внимательно.

Даша сказала: «Кака» – писать захотела. Антон отвел ее поближе к склону горы, в кусты. И собачка побежала за ними следом (хотя всюду было полно отдыхающих и бегающих детей с мячами), тоже присела и пописала рядом. Но потом вдруг вскочила и привязалась за проходившими дальше – наискосок – по полю женщинам с идущим дитем.

Уже после того как Даша набегалась вместе с отцом и мячом, к ним подошел мальчик лет четырех, гонявший голубой мяч, и деловито спросил:

– Будешь играть со мной?

Даша на это утвердительно кивнула головой. Она еще не разговаривала.

– Давай, бей ногой!

Она, опять кивнув согласно, легко ударила ногой по мячу и потом ударами погнала его по футбольному полю – в сторону, указанную мальчиком. Потом он перехватил мяч, поставил Дашу на какую-то обозначенную линию:

– Стой здесь! Я буду бить!

И он бил по мячу. Но чаще всего тот летел мимо Даши. И она стояла и бегала к мячу и от него. Так повторялось несколько раз.

Она с сожалением уходила со стадиона. Дипломатично попрощалась с мальчиком, выразительно дернув плечами, разведя руками и ткнув себе пальцем в рот (что означало: вынужденно, дескать, ухожу – надо поесть, хочу – что поделаешь). И при подходе к дому она кинулась к трем бабулькам, своим новым знакомым, сидевшим на скамейке, чтобы им рассказать, что с ней произошло. И с одной из них – самой древней (девяностолетней) она особенно дружила и шла к ней на колени доверчиво.

Даша заговорила четко, ясно в три года, но сразу целыми фразами.

IV

– Ты знаешь, отчего мы, дети, живем с ними врозь, – отрывисто говорила Люба. Она и Антон ждали в очередной раз приезда постаревших родителей Степиных к ним в квартиру. И при этом по-отцовски серые ее глаза начинали отливать холодным блеском. – Все закономерно. Их эгоизм заел. Живут в свое удовольствие, которое, мол, заслужили. Вспомни: их даже в гости не докликаться ни за что, не то, что помочь в чем-нибудь. Так было у них с моим братом, когда еще папа с мамой помоложе были. Вот когда им лично нужно что-нибудь – тогда совсем особый спрос… с других… Я уверена: сейчас придут – и опять какие-нибудь выкрутасы выкинут… Они заставляют меня бесконечно нервничать, и звоня по телефону. Не могу… – Губы у ней задрожали.

– Ну, помилуй… Успокойся… – Вразумлял ее Антон.

– Вспомни, что было тогда, летом, в Лахте, где мы вместе с ними сняли дачку наверху. – От волнения у побледневшей Любы перехватывало дыхание и судорожно сжимались кулачки. – Я была тогда на третьем месяце беременности. И в разговоре с отцом просто спросила у него, отчего же он не дал взаймы нам денег на кооператив, только и всего. Тогда, под вечер, ты только что уехал домой, чтобы доделать какую-то работу…

– Да не вспоминай ты о том, не волнуйся. Зря…

Но Люба уже не могла остановиться:

– Так он дико заорал и ринулся на меня с кулаками, сбил с ног, хотя уже знал, что я в положении. Я-то и опомниться не успела… А мать – хороша! – была вблизи, в кухоньке, все слышала, все видела, но не встала на защиту меня. Даже слова не сказала. Как всегда, когда, случалось, он бил меня без всякого повода. Потому, наверное, и роды Даши были преждевременны. И потом все годы я волновалась за рожденную. Я никогда не смогу простить им этого. И за это ненавижу, ненавижу их! На меня-то женщину, замужнюю, поднял руку, трус! При тебе-то никогда бы не посмел. А теперь, пожалуйста, уважайте их старость…

– Успокойся, Любушка. Ты не с ними же живешь.

– А если вместе с ними съехаться и жить, где гарантия, что он в бешенстве не кинется на нашу дочь. Его поведение ведь непредсказуемо во всем. Что тогда? Да я мигом ему голову проломлю сковородкой – сейчас у меня очень твердая рука. Если уж не боюсь теперь собак, когда рядом дочь…

– Но до этого и не дойдет при безразличии и к своей судьбе родителей твоих.

– Ты всегда больно сердобольный ко всем, – сказала Люба. – И меня-то, я знаю, вызволил от них, родителей моих, поэтому я благодарна тебе за это. – Она характером пошла отчасти в отца: также была вспыльчива до крайности, что порох, если что не по ней, – потому частенько с мужем перепаливалась. И после признавала, что сумасшедшая, видать, – с явной неохотой. Но была отчаянно непримирима к проявлениям мерзости, от кого бы то ни исходило. – Видишь, все по-разному в жизни у людей. Когда по-людски, – можно жить. А когда тебя до сих пор постоянно унижают чем-нибудь, пытаются и еще командовать тобой, – ничего путного из этого не выйдет, не жди. Я давно уже не девочка на побегушках. То сделай, это принеси, подай; нет, не то, другое. Хватит! Намаялась до замужества. – Комок горечи спазмом подкатился к ее горлу, не дал ей договорить.

– Ну, и будет тебе, хватит… – Антон подошел к ней, положил на плечо ей руку.

– Вон как у Надежды Ивановны, что с пятого этажа: мать, приветливая старушка, скончалась еще весной, а она плачет до сих пор – с красными, исплаканными глазами. Жили-то они душа в душу, и мать для нее и мужа была сродни малому ребенку – своих-то детей нет; теперь не за кем ухаживать, пусто в квартире. А наших предков, извини, ничем не проймешь – не прошибешь.

– И все-таки: как же они будут доживать свои последние дни? Это ж, согласись, ненормальное явление! Не могу понять…

– О, им лень не только об этом подумать, но даже о том, что сделать, что съесть; они – полные потребители общества, не годные ни к чему. А ведь пережили часть блокады здесь, в Ленинграде, были в эвакуации. Поразительно: ничто не отразилось на них, прошло мимо них, если столь беспечны!

– Мигом бы прозрели, если бы остались в одиночестве, как, скажем, я.

– Маловероятно. Они же холодны и друг к другу. С самого начала, кажется. Если не больше того. Ничто их неймет, не занимает; ни знакомых, ни друзей, ни каких-нибудь привязанностей; только бесконечные рассуждения о работе желудка, усталости. Они и читают лишь одного Чехова – и то одни его смешные рассказы. Не дай бог им переволноваться…

– Да, да, тяжелый с ними случай… И он, знаешь, как-то гнетет меня своей неразрешимостью, я чувствую.

Так разговаривали Антон и Люба, пока не раздался звонок.

V

Сразу по приходу Любины родители вкусно пообедали. После Люба и Янина Максимовна уединились на время в меньшей (спальне) комнате – с целью посекретничать по-женски; мать по обыкновению стала опять жаловаться ей на несносный характер домоседа мужа: деспотизм его не утихал. Это было уже погробный ее конек – пожаловаться; как говорила, она-то вечно терпела его именно ради детей своих, чтобы они не росли безотцовщиной. Павел же Игнатьевич в большой комнате уже бледноватый и похуделый, с дрожащим голосом, но еще в строгом синем костюме и в хороших начищенных туфлях, подошел к окну и с высоты седьмого этажа взглянул на просторы начинавшихся почти отсюда совхозных полей (дом был предпоследний по улице).

– Глядите-ка, как город наступает на село! – непритворно удивился он. – Даже на полях, смотрите, уже стоят подъемные краны, видны коробки зданий, сложен кирпич…

– Наш дом тоже на бывшей колхозной земле стоит давно, – сказал Антон. – Уже одиннадцатый год…

– Скажите, как время летит!..

Павел Степин разглядывал здесь все точно впервые. И было немудрено. Он, который не обременял себя никогда и ни с какой стороны физической и также по существу умственной работой (и в смысле обязательности, участливости) и который тем более сторонился ее теперь по старости, – он выбрался к дочери и зятю по прошествии очередных четырех или пяти лет, хотя и жили они друг от друга всего в получасе езды на любом городском транспорте. У него не получалось бывать чаще: наверное, считал, что нечего и не за чем ездить, навещать, или просто, вообще ничего не считал, поступал так, как ему было удобно, – уж себя-то он не утруждал особенно. И то теперь он и Янина Максимовна зашли попутно, вынужденно, чтобы отдохнуть, – после того, как они, приехав чуть ли не в соседний дом, осмотрели предложенную для обмена трехкомнатную квартиру (да нашли ее неподходящей для себя). Они все еще надеялись съехаться с семьей сына Толи (и тот будто бы хотел) иногда возбуждали в себе такое давнее, неосуществимое желание, проявлявшееся у них всегда смутно и туманно. Они оба никогда не знали, что же именно они хотели для себя.

С выходом на пенсию у Павла Игнатьевича все больше таяли и его благие намерения насчет того, чтобы заиметь себе дачный домик и поковыряться в свое удовольствие в земле на склоне лет. В этом деле его то сбивала жена, то он сам себя, то вокзал не нравился ему чем-нибудь, то погода не устраивала, то раздумалось ему съездить куда-то по договоренности. Главное же, его засосала какая-то бессистемная потребительская жизнь с всевозможными поблажками, и ни даже прежнего интереса к людям не осталось. Он не мог дать уже ни практической помощи людям, ни советов детям. Пожалуй, это было, по его понятиям, вполне в духе времени.

 

Вот и вырывались у него еще вздохи или стоны при виде дальних обрабатываемых кем-то полей.

– А там что – совхозные строения, что ли?

– Не могу вам точно сказать, – отвечал Антон тоже равнодушно.

– Значит, это Юкки? Видны и холмы. Там мы с Яной Максимовной снимали три года подряд дачу. Помните? Вроде бы похоже.

– Да, это они – Юкки.

И, удобно усевшись на упругий диван с зеленой обивкой, Павел Игнатьевич уже бодро спросил у Антона (в его глазах только зять теперь был самым дельным человеком, по крайней мере говорящим такие слова, от которых не отступал – в отличие от его сына Толи, на которого они с женой делали ставку, да ошиблись):

– Скажите, а вы-то с Любой, спросил тесть с надеждой, – вы случаем не думаете завести где-либо свою дачку? – И в его выцветших серых глазах вспыхнула надежда. – Перед своим выходом на пенсию, а? Если бы надумали, то и я б присоединился к вам с охотой – в смысле догляда когда за ней…

Нечто подобное высказывалось им и прежде, но довольно непоследовательно: сегодня высказывалось, а назавтра это забывалось напрочь – уже строились какие-нибудь новые планы без всяких обязательств. Скорее по инерции, чем по разуму, тесть еще стихийно (под воздействием чего-нибудь благоприятного либо просто настроения) строил планы лучшего устройства своей жизни, а не то, что осмысленно-счастливого доживания на своей земле. И о дачке еще толковал иногда – поддерживал в себе мысль, что старался действовать. Тешил себя этим. А они с женой уже не выезжали даже в летний сезон на временные дачи, маялись в городской квартире и часто ссорились, договаривались до развода. Их не хватило и на то реальное, чтобы нормально отдыхать, гулять, как делали многие их сверстники, пенсионеры – завсегдатаи зеленых парков, зон и пр.

Однако дети думали о земле еще меньше, чем родители – на то у них было почему-то еще меньше времени: оно уходило на всякие повседневные заботы, хлопоты. А, в свою очередь, внуки были от нее и подавно дальше, – выросли ведь в городе. Антон, к которому тесть теперь обращался с предложением чаще, чем к кому-нибудь, знал в его привычке, помимо всего прочего, может быть, наиболее существенный изъян: он не был человеком верного слова, не только дела, – действовал по настроению. Поэтому на стал тут мудрствовать и лукавить с ответом – сказал откровенно, даже с некоторым раздражением:

– Знаете, Павел Игнатьевич, мое мнение на этот счет определенное: с дачей, если есть по-настоящему охота, надо начинать возиться немножко раньше, чем готовишься выйти или уже вышел на пенсию. Нужно приживаться к земле, пока молод и нужно, зачем; словом, бери все тогда, когда есть что брать и есть чем брать – здоровьем. Важно тут не уговаривать себя десятки раз, а сильно желать, вопреки всему. Это, собственно, и в любом деле так.

– Понимаю, понимаю, – говорил тесть, соглашаясь с ним.

– Для чего же, посудите, зазря травить себе душу и гадать? К сожалению, я точно знаю, что этого у меня не будет – до дачи руки не дойдут – без нее достаточно работы и забот. Уйма – всяких. Молодежь мою, – имел Антон в виду дочь, – не тянет, а я настаивать не могу. Это же как в любом человеческом занятии: всякое дело надо доводить профессионально до логического конца, надо делать честно, на совесть – перед самим собой. Иначе – кто же мы? Обыватели, мающиеся от безделья? Маниловцы? Мне на мой век хватит избранного мной. Переустраиваться мне ненадобно. И так уже шестой десяток лет разменял. А дел мне хватит и еще не шесть десятков лет по моим расчетам.

Павел Игнатьевич засмеялся от оптимизма зятя, сказал:

– Нам положено трудиться, но не дано завершать труды свои.

– Каждому – свое, – сухо сказал на это Антон.

– Да, догмы переиначиваются, временя меняются, и мы меняемся тоже; то, что мы отвергали с презрением, теперь принимаем почти полностью, не кривя физиономию…

О большой политике в политике в послевоенные годы пообкатанный непартиец Павел Степин не следил, не думая точно из-за лености своего ума и отказа знать все дурное. Тем более, что хотелось поскорее оклиматься от окружающей разрухи, от нехватки всего насущного.

Лишь как-то много позже Павел только сказал Яне:

– По чужу голову идти – свою нести. Знаешь, я считаю, что он, Сталин, все-таки предполагал, что немцы нападут на нас, но не видел возможного масштаба нападения… Звонок Сталина этому писателю в сороковом году свидетельствует о том самом…

– Не зли меня Павел своей защитой этого тирана, – возмутилась Янина. – Я имени его не хочу больше слышать. Столько народу извел. Ворюга, неуч с двухклассовым образованием.

– Я не защищаю. Павел оторопел, заспешил досказать свою мысль. – А пришел к выводу, что тоже видел угрозу войны, тогда как вся пишущая сейчас братия уверяет в его слепоте.

– Да что мог предвидеть жестокий самодовольный мужик, который, говорят, и в дни войны понукал всеми членами правительства, – возмущалась Янина.

– Дело в том, что Советский Союз не был готов к войне. Разбалансированным оказался. Отсюда все.

– Кончай, я прошу. Да не копайся ты в былом. Бездной сравнились с эпохой Римской империи.

– Значит, объективно: мы проигрывали вначале, не имели нужного заслона.

– Паша, мне не интересно это, пойми..

– Ну, заладила, как сорока ты, кончай, матушка!

Но Павел уже нашел ответ на жгучий и мучавший занимавший его вопрос, и на подобные темы перестал разговаривать с женой. Он лишь хотел самолично увериться в своей правоте-догадке, Янина его не поддержала, как и в других его предприятиях, которые он начинал уже без обсуждения с ней: они были зачастую бесполезны.

Павел Игнатьевич, видимо, с постоянной уже радостью непостоянства в мыслях своих перескочил на другое, и ладно, между тем как Антон хотел довысказать свое отношение к затронутой в беседе теме. Он видел все иначе, чем тесть и теща. И поделился одним свежим наблюдением:

– В прошлом месяце, октябре, я по случаю оказался на даче одного интересного человека ваших и больше лет, Бориса Петровича. Он геолог в прошлом. Представьте, издавна крепко пристрастился к разведению огородных растений. Да настолько ими увлечен и одержим в своей садоводческой работе, столько о них рассказывает и популяризует их в статьях, что поговоришь с ним, посмотришь на него – и, право, от одного этого уже здоровье прибавляется в тебе. Одинокий он, старик, без родственников и знакомых; сердце у него пошаливает, не дает ему стабилизироваться для нормальной садовой возни. Поедет или пойдет он куда-нибудь, вдруг прихватит его – в больнице попадает. Но отлежится чуть – и снова берется за любимое дело. Не щадит себя нисколько. Считает, что работает для людей.

– Ой, беда с людьми, – весело сказал тесть. – О чем только не болит у них голова! Особенно – у стариков… Покоя никому не дают…

– Он разводит в своем небывалом, скажу (под Ленинградом) саду виноград, барбарис, облепиху, айву японскую, жимолость, иргу, боярышник. Усадьба большая, полузапущенная; больному-то трудно до нее добраться – надо ехать с Балтийского вокзала на электричке (уж не помню станции), потом идти километра два. Автобусы редко ходят. Мы ездили к нему в самый дождь. Он назначил нам сбор в вагоне электрички – подключились строитель-профессор – председатель одного садово-огородного товарищества, культурная дама – работница Ботанического сада, еще какой-то пожилой товарищ, тоже поклонник садовых культур, и я. И вот в ненастье, под пронизывающим ветром и дождем, пока шли к даче садовника (кто под зонтиком, а кто и без него), Борис Петрович рассказывал, как тяжело в свое время создавалось это товарищество на непригодном пустыре, сколько земли пришлось сюда навезти. Пришли мы, конечно, замерзшие. Но все сразу же захотели осмотреть сад. И, знаете, когда он водил экскурсию и показывал саженцы, остальные товарищи с трепетом, почтительно останавливались у растений или наклонялись над ними и умиленно говорили: «А этот милый питомец откуда? Прелесть какая»… Шляпу надо снять перед ними. Люди прошли войну, но не зачерствели, – увлеченные, прелестные в своей одержимости; они сами по себе приехали сюда поделиться опытом, общей радостью. Ягоды он не все собирает. У него, например, шесть кустов – разных сортов – облепихи; ее запросто не оборвешь – ягода мнется в руках, вытекает. И ее постоянно воруют злоумышленники – проникают в сад в его отсутствие. Так он договаривается с совхозом, чтобы облепиху забирали на корм курам: они ее очень клюют – она же богата витаминами…

На садовых деревцах он развесил всякие баночки – с отпугивающим насекомых составом: следит за тем, чтобы червь не заводился. За долгую садоводческую практику познал многие секреты своего труда. В этот осенний период на даче его царила заброшенность и выстылость; но иной жизни – вне ее, своей дачи, – он и не хочет знать, вернее, не видит для себя смысла. Вот как определилось все. Дело втянуло его насовсем. Оно требует всего тебя. А как начнешь прикидывать, что приобретешь, а что потеряешь – ничего путного уже не будет ни за что. Вы-то, Павел Игнатьевич, наверное, уже лет двадцать, сколько я помню вас, толкуете про дачку, а воз и ныне там…

– Да, вы правы, – согласился тесть, слывший разумным, трезвомыслящим человеком и казавшийся себе таким (но кому от этого легче?). – Всяк задним умом крепок.

Кому же легче? Ведь они – Степины – не принимали на себя никаких обязательств; если что и сделаешь сам, – все будет, известно, не по ним. Рассуждать легко…

VI

Мужчины в разговоре между собой еще не коснулись снова вопроса с квартирным обменом, в связи с которым тесть и приехал попутно, а к ним опять присоединились уже женщины: они что-то подозрительно скоро прервали свое уединение. Вошедшая первой в большую комнату Люба была вне себя, пылала лицом, но молчала; Янина же Максимовна, раздражительная, в зеленом шерстяном платье, шествовала за ней с покаянно-заискивающим видом, мяла свои ручки. Все это заметил Антон, повел на них глазами. И тесть будто тоже увидал. Только он все еще находился во власти вольных рассуждений, к каким был способен. Говорил для всех:

– Теперь ясно вижу: как же безвозвратна наша жизнь! Она в этом году дала мне напоминание одно прямо из родной деревни Горбыли. Вот Виктор, дальний родственник мой, оттуда прикатил – на учебу в Толин институт. Паренек до того, вероятно, похож на меня, такого, каким я был почти шестьдесят лет назад. Только мне тогда никто не помогал, никто меня не благоустраивал.

Антон живо спросил:

– Что, выходит, это уже третье поколение Степиных отрывается от земли? Едет в город пытать счастья?

– Да, хочет грызть науку. Все – во имя ей. Такая тяга к образованию.

«Ну, уподобится в худшем случае Павлу Игнатьевичу, его сыну Толе – и мне, подумалось вдруг Антону. – Есть ли чем нам гордиться? Думаю, немногим. Что, таков отсев необходимый? Нет, нам-то вследствие войны все же было тяжелей, чем кому бы то ни было. Без отцов-то. В порушенном хозяйстве. Для нас тогда не ставили подпорок родственных»…

– Точно он бычок – немногословный, – сказала, присев на стул, Люба. – Разок я видела его у вас.

– Ну! Двух слов не скажет, – засмеявшись, Янина Максимовна подсела к мужу на краешек дивана. – Когда они – он и мать – впервые приехали к нам, я спросила что-то у него, а его мать тут же мне тры-тры-тры, как из пулемета строчит; я опять спросила у него о чем-то – и опять тры-тры-тры – отвечает за него. Я ей говорю: «Подожди, дай ему слово сказать». «А что ему говорить? – отвечает она. – Все равно не скажет толком ничего».

– Где же он живет? – спросила Люба. – В общежитии?

– Комнату ему институт в Шувалове снял на двоих, – сказал Павел Игнатьевич.

– Толя хлопотал, – сообщила гордо Янина Максимовна. – И устраивал.

– Ну, и Виктор иногда навещает нас. По-родственному.

– Да?! – не поверила чему-то Люба.

– Стипендию большую получает – полста рублей, – похвасталась Янина Максимовна.

– Значит, неплохо учится?

– Все пятерки и четверки.

– Это в нем порода наша – Степинская, – заметил Павел Игнатьевич. – Способности к математике, к вычислениям.

– Зато бывало у Галины (Толиной) неладно с русским, – заоткровенничала Янина Максимовна, – вот спрашиваю: «Галя, у тебя двоечка есть? За что?» «Я, – тихо говорит она, – буквы пропускаю, бабушка». Надо же! Буквы в словах пропускала! И у Толи, ее отца, ведь тоже самое было, помните? Он – не в ладах с правописанием.

– Так зачем же тогда она поступила в педагогический? – резонно спросила Люба. – Оттого, что легче Толе было ее сюда сунуть?

– Ну, как ты, Люба, говоришь такое! – Янина Максимовна обиделась за сына – поджала губы. И все неловко помолчали. А потом она опять распустила перья – умилительно восхитилась:

– Да, так быстро растут дети, внуки наши – незаметно, – восхитилась, очевидно, тем, что росли без ее участия. – Только они редко у нас показываются, чтобы поглядеть на них, какие они. Вашу дочь мы сегодня не застали.

 

А сама не помнила и о днях рождения, забывала поздравить.

– Конечно, незаметно, когда вы их не видите совсем, – сказал Антон напрямик, убежденно. – Он как бы продолжал начатый разговор об обмене, исключая сегодняшний их вариант с его минусами и плюсами: – Вам надо б было прежде мертвой хваткой держаться за детей, жить вместе согласием, как у добрых людей, – все полегче было б теперь, в старости, а вы все под всякими предлогами сторонились их. Не дай бог переломиться, извините…

– Да, да, Антон, понимаем мы теперь промашку. – Она поджимала губы. – Спасибо вам за откровенность…

– Но вы-то внутренне готовы сейчас к обмену?

– Знаете, мы хотели бы… быть ближе к детям своим… сыну…

– А ведь у Толи семья со своими потребностями – их надо учитывать.

– Там одна невестка чего стоит, – сказала Люба. – У нее зуд в руках: все перекроить, перешить, перекрасить; она – не мастерица, однако, – просто любит вещи портить. Как и жизнь. Себе и людям. Уже пятнадцать лет пишет диссертацию.

– Надо признать: диссертация, по-моему, делает из человека какое-то чудовище, сколько я ни наблюдал, – подтвердил Павел Игнатьевич. – Он, человек, все теряет. Весь облик свой. А тут еще женщина-камень…

– Попробуем ужиться мирно, – сказала Янина Максимовна. – Но беда: после отдельной квартиры все комнаты в любой квартире кажутся нам малы.

– То-то и оно, Янина Максимовна!

– Мы, надо признать, уже вконец испорченные люди отдельной жизнью от детей, – весело сообщил тут тесть. – Добровольной жизнью. У нас образовался уже свой жизненный режим – его никуда не денешь, со счетов не скинешь. Нас, пожалуй, не переделаешь уже.

– А переделывать – здоровья у нас, детей, не хватит, – подхватил зять. – Свои детки – не сахар. Нужно бесконечно заниматься ими. Так что живите-доживайте уже спокойно. И так скажите себе: ничего вы не хотите.

– Нет, все-таки, Антон. – Янина Максимовна состроила удивленное лицо.

– Ой, верно! – засмеялся опять тесть от услышанной правды. – Мы – уже дубы мореные; пора нам на свалку, а все на что-то претендуем – на какую-то роль. Животные, скажу, более людей самодисциплинированны. Человек ведь что провозгласил чуть ли не с пеленок: «Я хочу!» Знаем, что это губит его; знаем прекрасно, но все позволяем ему, как только он родился и закричал. – Как всегда, он говорил очень верные слова. На свой счет и счет других. – К несчастью, только возраст и здоровье у нас не спрашивают разрешения, как им быть. Не мы первые, не мы последние…

Все помолчали несколько.

За стеной где-то разливалась по радио или с проигрывателя музыка. Веселый певец голосисто пел о звездах любви.

– Люба, – удивленно произнесла манерная Янина Максимовна, – где это так слышно гремит? У соседей?

– Нет, – ответила дочь. – Даже не внизу, а через этаж внизу, как у соседей. Вот такая слышимость. Это – та квартира, где муж был в заграничной командировке, жена – учительница, а сыночек – очень неуправляемый подросток. Он проигрыватель крутит.

– С ума сойти!

– Пока не сходим, мамочка. И наша Даша, бывает, включает и танцует под пластинки, но старается потише. Надо: занимается хореографией, ритмической гимнастикой. Все понятно.

– Да это ж невозможно жить, если б, скажем, поменяться нам с вами, чтобы вместе жить…

– Что, опять у вас проекты несбыточные? – сказал неприязненно Антон.

– Постой, Антон, – перебила его Люба. – А вы не гремите? Только вы не замечаете. В нашем дворе пенсионеры и детскую горку сломали – такие милейшие старушки, старички: сиднем сидят целые дни на скамеечках у парадных, судачат обо всем и всех… Видите ли, им стало очень шумно от детей. А первоклашкам и нечем заняться зимой во дворе – больше негде погулять, а ведь нужно после духотищи в тесных классах… А сами-то вы разве не встаете и не бродите по ночам и не варите компоты, не едите, не почитываете Чехова, не раскладываете пасьянс, а днем разве не спите по восемь часов кряду? Вон тебе, папочка, и не дозвониться: то не моги звонить, тревожить, то к телефону не подходишь, то ругаешься в трубку телефонную матерно – ни за что… Вы же тоже не сахар… Одичали, что ли?

– Правда, правда. – Павел Игнатьевич покрутил головой, сознаваясь.

– Ну, хватит тебе, – прервал монолог жены Антон, – я проводил уже беседу с Павлом Игнатьевичем на эту тему. Однако об обмене раньше надо было думать. Неотложно. Не кабы да вдруг. Мы ведь двадцать лет назад и позже предлагали вам, да вы отказались наотрез: хотели с семьей сына съехаться. А теперь нам, что же, по живому резать. У нас дочь подрастает. Мала квартира. И подали заявление на улучшение жилья. Ждем результата. Надо же решать вопрос главным образом.

– А им все равно, что ни говори, – опять вспыхнула Люба. И с отчаянием проговорила, поникши на стуле: – Папа, у Антона с сердцем плохо.

– Ай, полно тебе, пожалуйста, жалиться заранее, – запротестовал умоляюще Антон.

– Врачи предлагают госпитализацию, а он не хочет… – Она всплакнула. – Считает, вероятно, что без него остановится производство.

– Ну, если это очень серьезно, – надо лечиться, наверное, Антон, – поддержал дочь отец. – Я-то вас всегда считал…

– Скажите-ка! – по театральному всплеснула ручками Янина Максимовна.

– Я что еще боюсь… Если что… я же не смогу и кооператив свой оплатить… И дочь без всего останется.

– Да не причитай, Любаша… Я еще живой…

– О, Толе, брату, отдай тогда, Люба. – Янина Максимовна игранула глазами. Она отличалась, кроме проявления бесчувствия, еще тем, что поразительно умела говорить невпопад. Ей приличествовало вести себя так, как хочется.

– Что, мама, отдать? – насторожилась дочь.

– Да кооператив этот свой. Он возьмет, оплатит. Мечтает… – мать все еще пуще всего беспокоилась о благополучии сына, а больше ни о ком и ни о чем. Тотчас все сообразила, ухватила.

– Помолчи! – холодно осекла ее Люба. – Ты уже вторично это заявляешь.

– Неужели? Я не думала. – Игранула невинно глазами мать.

– А что ты думаешь? Способна ли думать?

– Избывай постылого, избудешь милого, говорят, – нашлась она, засмеялась как ни в чем не бывало. – Я ж хотела как лучше…

Какое-то переспело земляничное лицо матери выжидательно ухмыльнулось, и дочери стало гадко за свои далеко не идеальные мысли, гадко, что та, мать, вызывала их своей постоянной беспринципностью по отношению к ней, ее семье, ее мужу, ее дочери. И она решилась:

– Антон, я не хотела тебе говорить, но теперь скажу, скажу всем: мамуленька не нашла ничего лучшего, как только что потребовать, или попросить назад, подаренное мне кольцо: она, видите ли, лучше передарит его внучке Галине, дочке Толи, выходящей замуж, – ко дню свадьбы.

Янина Максимовна улыбалась, Павел Игнатьевич заходил по комнате. Антон сказал просто, обращаясь к Любе:

– Где это кольцо? Принеси, верни немедленно. Оно все равно тебе несчастье принесет. Оно дарено не из-за любви, а из-за выгоды.

– Мама, скажи, – обратилась к матери Люба, – так ты из-за него-то и приехала к нам? Возьми кольцо.

– Нет, не только, доченька, я не прошу, – заюлила та, а руки ее сами потянулись за кольцом. Глаза предательски заблестели.

– А сомнений и переживаний, верно, сколько было, Янина Максимовна? – сказал Антон. – И как все просто. Да, сколько вы разные, столько и похожие, право.

Она не нашлась, что сказать. Засуетилась с сумочкой.

Тесть встал с дивана. Это значило: он устал от всего хождения, ненужных разговоров и вообще не хотел и в разговоре волноваться – экономил силы. У него были свои представления о смысле жизни. Еще раз машинально, подойдя к окну, с сомнением взглянул на застойный низкий свет пасмурного осеннего дня. Сказал:

– Вот взялся ветер! Прямо в немилость. Сырой, очень тяжелый воздух. Три часа по городу походил – много дел оказалось с этим обменом. Не подступишься к нему. Стало мне плохо. Иду и думаю: сейчас упасть или потом? Решил: лучше потом. Купил на радостях, что так решил, журнал «Здоровье». Пойду, почитаю…