Tasuta

Свет мой. Том 4

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Тогда я из-за него в пух и прах (себя не узнаю) отчитала соседку Любочку, визгушку, люто ненавидящую и животных. Перекинулись мы с ней лихо. – Нина Федоровна со смущенной усмешкой качнула головой. – Тогда Колю прихватило. Васька наш еще вертелся под ногами, мешал всем. Учуял, что запахло валерьянкой, да на стол, что сумасшедший, вспрыгнул. Ваську вдесятеро рук ловили – изловили, вышвырнули вон. А он, сметливый пройдоха, шмыгнул в приоткрывшуюся дверь, промеж наших ног, и опять ошалело взвился на стол, завертелся среди аптечных пузырьков с настойками. «Ну, ясно, отчего он ошалел», – проронила докторша.

Колю на носилки положили и вот скорей – в машину санитарную. Он в столовой отравился. Причем думали, что у него перитонит; оказалось же – воспаление брюшины, могли быть не менее тяжелые последствия. Повезли его в районный военный госпиталь. Однако этот ни за что не принял. Развернулись и – в окружной, и здесь тотчас взяли, без излишних препирательств, в отделение определили. Да как он, бедный, в одной нижней рубашке лежал пластом на спине на брезентовых носилках, укрытый сверху шубами, да по двадцатипятиградусному морозу таскали его туда-сюда, так он позвоночник-то и застудил. Нужно класть его на операцию, а у него температура подскочила к тридцати девяти градусам, нипочем не понижается: делать операцию нельзя и нельзя не оперировать – все опасно далеко зашло. Все же сделали ее.

Он несколько суток не приходил в сознание. Коля больной, и я немного слегла. Как пойдет, так и пойдет… Бегаешь, как рысь. С темна до темна… Все делаешь своими руками. Сгоряча я еще поднялась с постели, кое-как ковыляла, слабая, – мы с моим мужем, Тихоном, каждый день наведывались к сыну, – а потом я совсем ослабла. Чуть подвигаешься – сразу мокрая вся, как гуня. Я занемогла надолго. И экзема отметила Тихона, предрасположенного к ней: все руки у него багровыми струпьями покрылись. На нервной почве. Излечению не поддавались. Забинтованный, как мумия, был. Он диетой и сейчас еще ее выводит.

Вот, слава богу, Коленька выдюжил… Его, спасла выносливость. У него выносливое сердце.

Я не пожалуюсь: в детстве он ничем особенным не хворал; как ни туго и ни худо нам порой приходилось, я все-таки и его уберегла от острых хворостей. Сама недоедала, на одежде экономила, но пуще всего заботилась о том, чтобы дети физически окрепли. На еду им не жалела средств. И он рос каким-то немороженым, всегда грудь нараспашку. Лазал по деревьям, карабкался на крышу, на самую верхотуру. А в футбольных и всяких подвижных играх норовил он со взрослыми тягаться. И это, наверное, помогло ему в критический момент: пособило выкарабкаться. Это-то – в его настойчивости.

Но из-за нее теперь не знаем, как в дальнейшем лучше выбрать ему путь. Он же только семь классов закончил, и ему пятнадцать лет с половиной.

– Неужели? – не поверил Антон. – Что, может, отстал из-за болезни?

– Нет, нисколько; целый год он потерял: сперва не захотел идти в школу.

Было странно услышать это от нее.

– Отказался, что ли? Не послушался?

– Нет, с ним было еще хуже в том ребячьем возрасте… – И она замялась, взглянув на Колю и точно размышляя секунду, сказать или нет. – Он дичился всех подряд, что нередко бывает в случае, если это не детсадовский, а домашний ребенок. Не привык к детской многоголосице, терялся в ней. Я ведь долго была неработающей женой, идеальной домохозяйкой, так что могла себе позволить блажь – воспитать своих ребят испытанным старым образом, в естественных семейных условиях, не причесывая их ершистые характеры. А добилась, что дичливый Колинька в самый расторжественный для нас час подвел меня: смалодушничал – забился под кровать трусливо и не вылезал, несмотря ни на какие уговоры, обещания. Я ему уж говорю поласковей, пообходительней, что вот пойдешь учиться – и тогда шофером станешь (нравились ему шоферы – грезил ими). А он горько, безутешно плачет под кроватью: «Да! А я мальчишкой хочу быть, и все; я мальчишкой буду, вот…» Мне жалко и его, жалко и себя. «Ну, мальчишкой, – сдаюсь, – вылезай; а не то и сама зареву белугой, заодно с тобой, – посоревнуемся, кто голосистее…»

Коля, веселее улыбаясь и краснея, слабо дважды попросил:

– Мам!.. Ну, мам!..

– «Что же ты, герой, будешь неучем?» – внушаем ему, – не слушала его, или просто не слышала его робкого протеста мать. «Нет, я с мамой буду жить», – упрямствует он и ревет несчастно – дрожит весь, что листочек. Спасовали мы, большие дурни. Видно, вовремя не настроили его психологически. В то время было опубликовано постановление – чтобы в школу принимать с восьми лет. А ему семь с половиной было. Рассудили мы: беда не велика – он на следующий год пойдет учиться. А на будущий год ему стало уже восемь годков с половиной.

Еще только-только тогда ввели школьную форму, – торопилась рассказывать Нина Федоровна, – и ее еще не продавали в наших захолустных магазинах. Я за нею специально съездила в Москву – привезла ее ему из ГУМа. И теперь он сам засобирался в школу. Первого сентября он в нее снарядился и, безмерно горделивый, сияющий, пошагал с тугим портфелем; за ним высыпал весь край завороженных девчонок и мальчишек: ведь ни у кого еще не было такой красивой ученической формы! Знаете, с блестящими медными пуговицами и с широким кожаным ремнем с большущей медной бляхой, надраенной тоже до огненного блеска его отцом – кадровым военным. А явившись домой с уроков, он мне повинился неожиданно, что сглупил прошлой осенью: он уже жалел упущенное время.

– Что, самостоятельно, Коля, так решил? – спросила Люба. И тот утвердительно кивнул, пряча глаза.

– Увидел то, что сверстники уже во второй класс пошли, а он – только еще в первый, что по-зряшному учебный год пропустил: только из-за своего упрямства, договорила Нина Федоровна. – Это-то позднее у него начало, и выливается в безвыходность. Может, оформить ему паспорт в Севастополе, как его уроженцу. И он поступит куда-нибудь в ремесленное училище и совместит с учебой в вечерней школе? В дневной-то он десятилетку не успеет кончить: служить в армию возьмут – его годы пройдут. Вот что.

– После службы наверстает, если пожелает.

– Ума не приложу: как быть? Посудили-порядили мы семьей, но ничего толкового не придумали. Не придумать нам.

VII

Нина Федоровна, встав и выпроводив Колю из купе, взялась стелить две постели – наверху и внизу. Но, постелив их наскоро, с заговорщическим видом присела снова:

– Беспокоюсь я о нем оттого, что тревожно в мире, – успеет ли он пожить по-человечески, не так, как нам довелось жить-отживать в войну? Мы такую святость совершили: наземного черта, чудовище укоротили. Не околели – одолели. А политики без царя в голове сызнова раскручивают страсти, атмосферу накаляют. В Китае обстановка ухудшается, все военизируется – видно нам через Амур. Ох, крута горка, да забывчива! Иные дельцы все рассчитывают, что планета в обратную сторону пойдет.

– Ну, не те времена наступили все-таки, – сказал Антон.

– Человеку нужен спокой золотой. Человек вперед глядит. Сколько посеет, столько и пожнет. А сколько будет сеять, сколько жать… Золотое времечко пройдет. И поэтому повально все торопятся жить. Все свадьбы-то превратили в чисто коммерческие сделки. Женщины публично в халаты вырядились, таки, что тело до пояса видно; и на коленях полы распахиваются так, что все в открытую блестит, сверкает. Женщины решили себя показать во всем ослеплении. Ну, а ваш брат тоже хорош, – взглядом Нина Федоровна просверлила Антона. – Девушки приглядываются, как им лучше замуж выйти – это у них кровное, историческое, а молодой человек – чтобы была она красивой и чтобы обязательно имела квартиру. Так, послушаешь повсюду – что сейчас всех занимает: все, кроме нравственной проблемы: она – постольку-поскольку. Из-за этого и дети перессорились с родителями, и родители с детьми. Я наездилась везде, и у вас тоже – в автобусах, в метро, в лифтах, в электричках, насмотрелась всего и смело могу теперь сравнивать. В жизни сегодняшней, пожалуй, то же самое, что в переполненном автобусе в час пик: толкучка… А мой вахлак и без толкучки, – развивала Нина Федоровна свою мысль, – так неудобно развернется, встанет поперек хода, что всем мешает, но будто и невдомек ему: еще недвусмысленно дает тебе понять, что это ты ему мешаешь, застишь свет. И норовит-то пень поднажать, сдвинуть тебя с места сильным мужским плечом. Ну, уступишь такому, подвинешься от греха подальше, – говорила она загадками. – Я страсть не люблю, когда ко мне цепляются ни с того, ни с сего. Все в груди поднимается волной и в голову ударяет…

Она машинально раскрыла на середине затрепанный томик, но, мельком заглянув в него, захлопнула его и отложила прочь. Печально-грустно улыбнулась чему-то.

– Вы отдохнули б, – сказала Люба. – Не переутомляйтесь…

– Да, голубушка, благодарю. – И Нина Федоровна призналась: – Отчего я эти дни досадовала, злилась на себя (и сейчас жалею сильно) – оттого, что еще посмотрели – вместе с Колей – у вас, в Ленинграде. Иностранный фильм «Это было в сочельник». Что, не видели его? Ну, верно, пронюхали, что не стоящий…

– Вероятно, недосуг был…

– А мою-то бдительность невзначай усыпило такое безобидное название. Я влипла по уши. И горела со стыда: я же, мать, воссиживала рядом с Колей в зрительном зале и заодно с ним глазела на фривольные сценки… Получалось, что я самолично это одобряла… Ну, пока он в коридоре, покажу вам снимки моих взрослых сыновей. – Она вынула из сумочки фотографии и протянула их Любе: – Этот, старший, – Леня. А этот, средний, – Саня. К нему-то мы и едем. – Глубоко вздохнув, она от волнения привстала. Опять села. Пришла в себя. – И, значит, вот Тихон, мой благоверный. Как однажды философствовал, я слышала, один забавненький старик: «У меня детей трое – два офицера и один сын…»

На фотоснимках оба брата были в курсантской форме. У первого, с простоватым крупным лицом, с несколько расплывчатыми чертами, был откровенный и приятный взгляд; у второго же – лицо тоньше, интеллигентнее, с затаенной скрытностью, хотя оба они внешне походили на отца. А тот, еще молодцевато-молодой, серьезно глядел с пожелтевшей карточки, заснятый вместе с доверчиво приклоненной к нему темноглазой девушкой в матроске, т.е. Ниной Федоровной, еще в предвоенное время – в гимнастерке без погон, но с петлицами и портупеей через плечо.

 

– Моя мать – любительница снимков: копит их, бережет, – простодушно сказала Люба, возвращая фотографии их владелице.

– Ей, должно быть, память дорога, – заступилась Нина Федоровна. – Живой ведь человек.

– Да, занятно: она выудит их из шкатулки, засядет и начнет по-новому разглядывать и комментировать их для меня и брата моего. О, какой веселой и задорной я была! А вот я в год замужества: видите, уже заметно сникла… А это – мой первый ухажер, Денис Петрович. Очаровашка, верно?.. А тут мы – послеблокадные немощи… Накаруселились сполна…

– Да и я с мужем намоталась, понаездилась везде, покуда не осели мы, не обжились по-людски, – сказала Нина Федоровна. – И я, хотя изъездила с ним полстраны, не побывала-таки в Ленинграде! А хотелось на город посмотреть. Ну, и побывали здесь, наконец… Меня доконал ваш сырой климат. Все десять ден подряд над городом висела мочливая погода – и я проболела все.

Вдобавок, поведала она, их насилу поместили (тьма туристов понахлынула) в новой гостинице, по соседству с рестораном и продуктовым магазином. Под гостиничным окном с наираннего и до наипозднего часа гулко скрежетали тормоза машин и тарахтели моторы, – привозили продукты и водку, увозили пустую посуду, тару, – звякали бутылки и брякались ящики; во всю ивановскую кто-то перекликался и переругивался с кем-то, приговаривая мать, и трезвонили голоса и гитары подвыпивших. Поэтому она расклеилась так, что трижды к ней вызывали неотложку. Погостить же у своей давнишней знакомой, Аллы, в двухкомнатной квартире… в элеваторе… не посмела – незачем обременять ее!..

– Позвольте… – удивил Антона каламбур. – В элеваторе?..

– Я Вас озадачила? – И Нина Федоровна пояснила. – Я нахожу, что теперешние узкие многоэтажные коробки поразительно напоминают хлебные элеваторы. У моей же Аллы сейчас главенствует свойство умиляться всему. Она-то так запатриотилась городом – безумно восхищается им. А, по-моему, город как город. Москва все-таки роднее нам. Одно мне непонятно: какая ж жизнь возможна в таком климате? Здесь и солнце, ей-богу, какое-то ненастоящее, скользящее…

– Помилуйте! – обиделась Люба за несправедливый отзыв о Ленинграде, прелести которого приезжая не открыла для себя вследствие, быть может, своего болезненного состояния. – Да были ли Вы где? И что видели?

– Ну, шастали мы и в кинотеатры…

– Так при чем же город, Нина Федоровна?

– А я говорю, голубушка: нас погода вынуждала… Были в Эрмитаже и в Русском музее. Устали там. В зоопарке нагляделись на жираф – как они свысока глазели на нас, двуногих. Ну, съездили еще в Петергоф. Мне не очень понравились фонтаны: я ожидала увидеть нечто сказочно единственное, уникальное.

– Ну, Вы скажете еще!..

– Съездили потом на Пискаревское кладбище. С Аллой. Ее родной брат схоронен там. Безымянно.

– Что, и все?

– Да, и кончен, кончен бал, – сказала Нина Федоровна с досадой. – Мы с Колюшкой сегодня утомились зверски. Я посижу еще чуток – и лягу. Благо вагон устроенный, – все полегче. От Москвы же мы били свои кости в жестком. По моей неразумности бабьей… С оголтелой публикой. С полки слезть было нельзя: натолкалось столько пассажиров; набили людей в вагон, как селедок в бочку… – Она, взглянув в вагонный коридор, позвала: – Колинька, иди! Спать пора!

Он послушно воротился в купе. Залез на верхнюю полку.

VIII

Ночью Нина Федоровна спала очень беспокойно либо вовсе не спала. В противоположность Коле, который, едва завалился на постель, так сразу же и уснул и спал, что убитый, без единого движения и в одном и том же положении – на правом боку, и, посапывая по-ребячьи, – она всю ночь во сне – или страдая бессонницей – ворочалась на диване или садилась.

Наутро она, еще лежа в постели, хлюпала носом; пытаясь просморкаться, полушепотливой воркотней себя изводила. Когда Антон спустился с полки и потише – чтоб не потревожить еще спящих – поздоровался с ней, его поразил ее явно нездоровый, разбитый вид: лицо у нее отекло, и синели под глазами отечные мешки. И в глубине души он невольно ужаснулся ее явной опрометчивости – что она, болящая, издерганная вся, отважилась поехать поездом через всю Сибирь. Что ее принудило к тому? Какое, спрашивается, лихо?

– Еще насморк я подхватила, – поделилась она еще более хрипловатым, чем накануне, голосом. – Мне, правда, нехорошо; я, очевидно, вновь заболеваю. Меня забирает что-то – ломает и так и сяк. Вчера худой дяденька в трамвае расчихался подозрительно… И я-то – грех! – даже подумала: «Вот заразу разносит…» Ох, батеньки, дрожь всю меня пробила… Под тонким байковым одеялом…

– Но ведь достаточно тепло, – уверил Антон.

– Да это еще потому, что я везде никудышно сплю; такой неглубокий, летучий сон у меня, – призналась она, просморкавшись. – Потому и в мою голову лезут несуразные мысли: я ли сейчас еду к сыну или мне только кажется это; потому мне хочется всякий раз ущипнуть себя побольней, чтоб удостовериться в том, что я доподлинно еду. – Она обеспокоено глянула наверх: – А Колюшка еще спит? Ну и пускай поспит! Он очень тяжел на подъем. Все – едино наш вагон пустует – и помыться еще успеет. Без хвастовства скажу: я приучила детей к аккуратности. Они следят за своей чистотой, что верно, то верно. – И уже пожаловалась проснувшейся Любе: – Я плохо, доченька, спала: горло прохватило, кажется.

– Чувствуется: у Вас простуженный голос, – лежа, подтвердила Люба. – Вы с хрипотой говорите.

– И что-то ужасное наснилось. Потому я утречком, как проснусь, нарочно смотрю на свет дневной, чтоб ужасное, что может быть, забыть начисто: ведь как на белый свет посмотришь, так тотчас и позабудешь все невыносимое, тревожное. По-татарски значит: у сна шея тоньше, чем у волоса; как скажешь, так и повернется в действительности; лучше всего забудь все, что тебе нагрезилось. Похоже, век такой неодержимый. Не только для меня – для всех. Но я ни на кого не обижаюсь. Разве только на саму себя. Я безмерно любила и люблю детей. А недруги, злыдни еще укоряют меня. «Ой, матушка, и с одним-то чадом не знаешь, как сладить! Как нормально вырастить дите!» Стало быть, кругом я сама виновата, что народила столько их, ребят. Выходит, я – поперечный человек: поступаю вопреки суждениям.

– Главное-то: если тебе самой совесть велит и ничему не противоречит, то и ладно, – рассудила Люба. – И кому тут какое дело!

– И то: если бы у меня не было их, детей, – какой бы смысл для меня имела жизнь? – Как исповедовалась Нина Федоровна. – Да, раньше мы много рожали, на аборты не поддавались. Уж не знаю, легче бы мне было, если бы у меня были дочери. Ведь и сыновья, как должное, требуют и берут от нас, матерей, все: для них постирай, погладь, белье приготовь, костюм зашей, вкусно их накорми, нужное купи им, подари и, будь добра, денег еще дай на концерты, на кино, на танцульки да и на девушек и на друзей, – и они нисколечко не задумываются над тем, чтобы чем-нибудь отдарить своих дорогих мам или чтобы хотя бы разок приветливо-ласково спросить: «Ну, как у тебя, мама, дела?» Об этом почему-то всеми детками забывается. А спросите у любого ребенка об его привязанности, – он скорее назовет мать: она в основном возится с ним. Чаще, намного чаще наступает такой момент, когда решающим должно быть и становится наше – материнское – слово, а не отцовское.

– Ну, с моим братом точно так. Даже и до сих пор мама трясется над ним, даже женатым мужчиной, семьянином…

– Не зря же ученые пишут о деградации полов, – вставил Антон.

– Заразительна и губительна безоглядная щедрость к своим отпрыскам. В нашей семье, правда, того не было; но зато она была и есть в других семьях – неприкрытая. Законы-то всюду свои и в то же время одинаковы. – И Нина Федоровна закруглила разговор, услыхав, что зашевелился на полке Николай. – Так что же, что же мне делать?..

Антон сказал ей что-то успокаивающее, и она оттаяла чуть:

– Вы оба очень милы. Благодарю!

С полотенцем и мылом Антон шагнул в коридор, где в свежем пока воздухе уже плавали сгустки табачного, щекотавшего в носу, дыма.

IX

Пассажирский вагон был немецкого производства – лучший: на простенке серела привинченная бирка с оттиснутым названием завода-изготовителя. Значилось на ней: VEB WAGGONBAU AMMENDORF (ГДР). И хотя в вагоне все было предусмотрено для удобства пассажиров: губчатый резиновый коврик под ногами, матрасы из упружистого пенопласта, облицовка желтовато-палевого цвета, хотя все было мастерски притерто, приделано, прилажено, имелись всякие решеточки для вещей, ремни, полочки, крюки, приспособления – все равно и даже у Антона слегка разболелась голова… от сквозняков, от вдыхания паровозной гари и от вагонного качания. Умаивали ограниченное пространство и времяпровождение.

Бренчало радио.

Бестелесная кондуктор, разносила дымящийся чай в стаканах. Сурово, по-командирски, вопросила:

– Вам сколько?

– Пожалуйста, два стакана нам и… – Люба посмотрела выжидательно на Нину Федоровну. И та добавила:

– И мне с сыном… тоже два. – И заволновалась, советуя: – Колинька, не напряжай глаза, прошу.

Коля уже читал, держа в руках, том романа А.Толстого «Петр Первый».

Во время завтрака Нина Федоровна кормила его – они ели припасенные яички, копченую колбасу, сало, апельсины – что малое дитя, чуть ли ни с ложечки, настойчиво потчуя его очищенными и нарезанными дольками и ломтиками еды. Он и не противился ей, не бунтовал, напротив, исполнял с готовностью ее понятное желание получше накормить его.

Окончив трапезу, она привела в порядок столик и свои места. Ловко прибравшись, опять опустилась на сиденье; вынула из сумочки стопку видовых открыток, накупленных в Ленинграде, и рассматривала их, склоняясь к сыну, отмечая вслух те места, где они были, а где не были.

Позже она прилегла на диван (все усиливалась духота) и лежала, неподвижно, как бы остолбенело, находясь в отключке и уставясь взглядом куда-то вверх, и ничего не замечала и не слышала – и ни того, как Коля по-тихому исчез из купе и как Люба временами вполслуха прочитывала для Антона удивлявшие ее отрывки из синенькой книжки (беллетристика) польского писателя Фидлера «Рыбы поют на Укаяли». Свидетельства путешествующего ученого оказались чрезвычайно интересны.

Между тем в вагоне, нагревавшимся под солнцем, нисколько не проветривалось и становилось все душней; выяснилось, что вентиляторы были испорчены и, естественно, потому бездействовали. В открытые же окна надувались пыль, песок и копоть, вылетавшая из паровозной трубы. Из-за этого-то проводница, бранясь, немедленно прикрывала их, – поминутно подметать пол ей не хотелось ни за что.

Было, что в коридоре, качаясь, стояла и Нина Федоровна, покуривая машинально, слабовольно, закашливаясь. Причем всякий раз, когда она бралась за папиросы, Коля взглядывал на нее встревоженно, отчего она беспорядочно, с молящим взглядом, махала руками на него, веля ему отвернуться, но так, точно в большом смущении разгоняла горько въедливый дым перед его молоденьким румяным лицом и точно его самого оберегала от такого же искушения.

Наговорившись там-то, у дальнего окна, с весьма самоуверенной желтолицей молодайкой в полосатом бело-голубом платье, она вернулась в купе повеселевшая. Сообщила:

– Знаете… Я познакомилась с севастопольчанкой, Раей, – и накинулась на нее с расспросами… По замужеству она покамест проживает в Мурманске. У нее муж старлей. И едет она сейчас в Севастополь – на родину – к матери.

Люба, почти безотрывно читавшая свою книжку, поинтересовалась, которая это Рая. Она тоже хотела бы поговорить с ней о Севастополе, – он дивно, говорят, спланирован… А! Та… Ну, брошки у нее прямо-таки голливудские. И она, опустив с дивана ноги, наощупь надела домашние туфли и юркнула вон.

В эту минуту на вагон налетела тень какого-то косогора, усилился дробный перестук колес о рельсы, и Нина Федоровна, вздрогнув, насупилась разом и как-то поджалась. Целиком ушла в себя. И уж никого опять не замечала.

Антон, маленько полистав старые газеты, взятые с собой из дома, тоже вышел: его удручало состояние попутчицы, ее стенанье.

Так томительно шло время.

В полдень неожиданно запахло борщом и жареным мясом: это официантки из вагона-ресторана разносили блюда, заказанные на обед пассажирами. Когда пышная и с виду сонливая блондинка, в белом нечистом халате, держа в пухленьких руках судки с пахнущей пищей, остановилась у купе и предложила обед.

– А луковый суп у вас есть? – спросила с надеждой Нина Федоровна.

– Нет. На первое – солянка, борщ. На второе – бифштекс, тефтели, голубцы. И компот. Выбирайте!

 

– Ну, дайте две солянки. – И Нина Федоровна поочередно, беря из рук официантки по суповой тарелке, поставила одну на столик. – Принесите еще одни голубцы и бифштекс.

– Хорошо.

– Коля, кушать! – сразу позвала Нина Федоровна. Тот был в коридоре.

Кашины же, проследовав через соседний сзади вагон, заполненный едущими до отказа, с шумной беготней разыгравшихся ребят, попали в неуютно безлюдный ресторанный, в котором только двое посетителей уединились за крайним столиком – с увлеченной беседой – моложавый мужчина в белоснежной рубашке и будто зачарованная чем-то дама с короткой стрижкой. Но тем не менее официантка, прямо-таки расписная матрешка, явно мурыжила для порядка Кашиных – не поторопилась, чтобы подойти к ним, севшим за столик, и взять заказ, а судачила о чем-то сокровенном с другой. И потом поданное ею жигулевское пиво в бутылке было теплым, прокисшим – оно обильно пенилось; и безвкусны, что вареная трава, были борщ и также бифштекс.

Пока матрешка и медлила подать счет, поезд заметно сбавил скорость и притормозил – въехал на станцию Брянск, знаменитую в войну адом рельсовых атак партизан против немецких оккупантов. И нужно стало протискиваться вон из вагона сквозь толпу напористо полезших в ресторан путейцев в измазанных мазутом и маслом спецовках, сующих измятые рубли (за папиросы, за сигареты и за пиво) официанткам, которые покрикивали на них привычно.

После этой остановки в вагоне, пополнившимся новыми пассажирами, стало шумней. Плакал чей-то ребенок. А некий местный пассажир, толокшийся близ купе, говорливо рассказывал что-то всем. Он знал все и самолично испробовал многое. И выкладывал свои обыкновенные познания, но, очевидно, воодушевлявшие его на публике.

X

– Все-таки не понимаю, как можно мужчине быть таким болтливым – беспредельно! – неодобрительно проговорила Нина Федоровна, измученно сидевшая на диване. – Нет, все же мои дети непохожи, нет: они воспитаны, не бестолковы, обладают тактом.

– Какой же глупый, господи! – чертыхнулась и Люба, лежавшая с книжкой.

– Вот именно, доченька: глупый и трещит, а умный-то молчит. – Будто с огорчительностью подтвердила Нина Федоровна. – Но бывают в жизни случаи, когда ум не принимается в расчет; бывает, что и умный человек да несуразное, глупости делает. Стихийно, слепо. Словно неожиданная буря на природе. Слышите: он, кажется, и о ней рассказывает… Что, она пронеслась по этой местности недавно?

– Действительно: намедни, что ль, – подтвердил Антон. – Видно все на той стороне. Ураган пронесся полосой, снес крыши, повалил деревья, разбросал кирпичи…

И Нина Федоровна суетливо огляделась с недоумением.

– Там, в коридоре, и Коля, – Антон открыл купейную дверь. – Не волнуйтесь. Он разглядывает то, что наделал ураган.

– А-а! – лишь успокоительно издала она звук. И опять задумалась, сидя тихо, будто пытаясь осмыслить что-то из того, что она не понимала умом своим, но что не хотела, верно, разрешить самым что ни есть благожеланным образом. Затем, отдуваясь и выглянув из купе, недовольно проворчала: – Что ты, Колюшка, закрываешь окно! Оставь чуть-чуть! Ведь страшная жара…

– Я наоборот открыл, мама, – сказал сын.

– Ну, извини меня, сыноченьку.

Но тут же появилась бранчливая проводница и, распекая всех за пораскрытые окна, – ведь снова набьется пыль в вагон, и ей нужно будет подметать коридор, – вызывающе задернула оконные рамы. Что раздражило Нину Федоровну, сказавшую ей вслед:

– Это та категория злюк, которым говоришь: «Стрижено», а они в глаза тебе гнут: «Нет, брито»! Таким бы служакам только мундир с погонами дать и для них разбить все общество на начальников и подчиненных.

– Оно, вроде бы, и было так в начальные послевоенные годы, – подоспел тут как тут поближе к купе неустанный говорун, – когда присваивались наподобие военных звания почти везде – на железных дорогах, у геологов, у финансистов (и звучало-то еще как: «генерал – директор тяги», или «младший советник»), и вводилась особая форма со всеми знаками отличия. Это же откуда переняли – от Петра Первого, царя, который свой толковый табель о рангах издал на пользу…

– Хватит! Хватит Вам трещать! – остановила его, морщась, Нина Федоровна. – Как можно?! У меня голова раскалывается…

В этом дальнем рейсе утомительно-медленно текли свободные часы, хотя и при быстром все-таки безостановочном почти движении поезда. Кто чем занимался и с кем знакомился, сближался. Однако ничто, ничто не могло развлечь и каким-то образом заинтересовать Нину Федоровну. Казалось, она не то, что тяготилась теперь шумливого вагонного общения и сторонилась всего и всех, а целиком уж впала, что называется, в тихую сосредоточенность, свойственную, вероятно, ей.

Ввечеру поезд, прибыв в Харьков, зашел на третий или на четвертый станционный путь. Соседний же справа (с той стороны межпутного перрончика) только что занял встречный пассажирский, везущий отдохнувших пассажиров, и те, высыпав из душных вагонов, как горох из стручка, шоколадно загоревшие, в легких и пестрых костюмах, шустро зашныряли по заасфальтированному междупутью, от ларька к ларьку, – в поисках съестного. Оттого вмиг возникли продуктовые очереди. Из-за этого-то Нина Федоровна, вышедшая из вагона поразмяться, и немало расстроилась: она хотела купить без толчеи что-нибудь из еды для себя и Николая. И теперь было заспешила для того в новый вокзал, а также заодно для того, чтобы осмотреть вокзальные помещения.

Только Люба отговорила ее – здесь коварно устройство дверей: они автоматически закрываются за две минуты до отправления поезда. Так что для непосвященных есть опасность ни за что ни про что очутиться на вокзале все равно, что в ловушке непредвиденной. И Нина Федоровна, заопасавшись, повернула назад.

– Нынче, в июне, точно так опростоволосился мой провидящий отец. – Люба не сдержала смешок. – Они с мамой возвращались из Кисловодска после лечения. Он вылез налегке (и без денег) из вагона, прилип к книжному киоску, а вот вскочить обратно не успел… От поезда отстали пятеро мужчин. Их отправили лишь назавтра на каком-то попутном поезде за казенный счет… И до чего же жалок был отец, добравшийся-таки домой, под крылышко нашей мамы!

– Да-да, как трудно, оказывается, быть смешным и как легко им все-таки быть – вот какой отсюда напрашивается вывод, – заметила Нина Федоровна, обеспокоенным взглядом выискивая в толпе сына, отлучившегося куда-то от нее. – Печально! Но, видно, наш удел такой.

И надо было видеть с какой гордостью и вместе с тем с необъяснимой тревогой она, увидав Николая, наблюдала за тем, как он, покупая у лотка мороженое и полуобернувшись, затаенно-ласково отвечал что-то приветливой светлой девушке, стоявшей позади него. Однако она, мать, только позволила себе деликатно подтрунить над ним по этому поводу, когда он подошел уже к ней, матери, и, вручив ей стаканчик мороженого, сказал, что девушка эта участливо одолжила ему недостающую мелочь.

– Ну, мам! Не говори так… – слабо защищался он, покраснев.

С тем он на час-другой как-то потерялся из виду.

Бесспорно: Нину Федоровну все неотвязчивей одолевали какие-то великие сомнения, словно она все определенней осознавала свою беспомощность перед чем-то неотвратимым. И когда Люба попыталась ее успокоить тем, что уже скоро приедем в Крым, и все будет замечательно, она проворчала лишь нелюбезно:

– Скоро! Скоро!.. Вам-то, беззаботным, что!..

XI

Потом Антон застал в купе (но прошел вперед и уселся на диван к окну) Раю и молодую широкоскулую особу, которая поднялась в вагон в Харькове и подле которой вертелся ее явно болезненный мальчик лет шести: первая, картинно привалившись спиной к стенке, воссела около Нины Федоровны, в углу, а вторая – напротив, рядом с Любой. И она-то бесстрастно тихо рассказывала какую-то захватывающую историю, вызывающую одно сочувствие, тогда как мальчик ныл-поскуливал, как умеют дети, на одной настроенной ноте – жалобно, противно, надоедливо, хотя мать и одергивала его терпеливо. Оттого в ушах у Антона зазвенело вскоре, и он раскрыл купленный накануне тонкий недочитанный журнал и уткнулся в ту статью со статистическими выкладками, чтение которой отложил «на после». Он даже и увлекся обзором выводов ученых-демографов. Однако он очень скоро убедился в невозможности читать дальше: его все больше отвлекало от чтения монотонностью своего голоса белолицая незнакомка с обычной внешностью, с прямыми пшеничного цвета некрашеными волосами. Но она с каким-то застыло-отупленным выражением на лице несчастно-трагическим голосом – он звучал как-то надтреснуто, словно с полустертой пластинки, – рассказывала о себе все так, как есть, без всякой утайки, по совести.