Первый Апокриф

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Слава Богу, что Гедеон уговорил меня тогда завернуть к Йоханану Ха-Матбилю, как только мы приехали в Бейт-Абару!

– Да уж, это он правильно придумал. Кстати, Йехошуа, друг мой, раз уж ты сегодня с нами, расскажи немного о Йоханане. О чём он говорит, что проповедует? Какие разговоры у вас ведутся в общине? Люди рассказывают разное – не знаешь, чему верить, а чему нет, – обратился ко мне Эзра.

Я замялся. Как здесь, за вечерней трапезой, среди застольных бесед, умудриться в немногих словах затронуть темы, что мы обсуждаем в общине – да так, чтобы это было к месту? Как передать слова и мысли Ха-Матбиля, но не его голосом – полным страсти, а своим – спокойным и негромким? Мысль Йоханана, которая в его устах сияет непреложной истиной, из моих уст будет лишь фальшивым бликом. Мне нужны свои слова, положенные на музыку своего голоса; и, в конце концов, свои же и мысли, выстраданные мною лично, чтобы слушатель поверил, проникся; а пока сказать мне было нечего. Я попытался было замять тему:

– Почтенный Эзра, этого не расскажешь в двух словах. Все, что я ни скажу о Йоханане, будет или слишком мало, или не совсем то.

Слова, как я ни пытался уронить их небрежно, с улыбкой, прозвучали несколько натянуто, словно я намеренно уходил от ответа – что, впрочем, соответствовало действительности. Мне почему-то не хотелось вдаваться в подробности наших диспутов с Йохананом, но Эзра не дал замять разговор и перевести его на другие темы:

– Расскажи же, прошу тебя, поподробнее. У меня нет времени посещать его проповеди, но мне и самому хочется приобщиться к его мудрости.

И мало-помалу, разгоняясь по ходу собственной речи, я начал рассказывать о проповедях, об общине и даже о моих с Йохананом противоречиях. И чем глубже я копал, тем свободнее лилась моя речь, словно мне удалось поймать за хвост вдохновение; и тем больший интерес пробуждался в глазах слушателей, блестевших за гастрономическим дымком, низко стелющимся по помещению. Особенно зацепило габаева внука – Шауля, набравшего до того полную миску еды, да так и забывшего про неё. Да и сам Эзра, взяв наевшегося сынишку себе на колени и любовно ероша ему курчавые волосы, всё продолжал и продолжал свои расспросы, заставляя в подробностях, почти дословно, вспоминать наши разговоры в общине.

Наконец женщины собрали со стола и пригласили меня в комнату неподалёку, в небольшой пристройке, где было постелено на мягком топчане. Я умиротворённо закрыл глаза, медленно погружаясь в волну незнакомых запахов этого помещения и усыпляющую мягкость постели.

Странная вещь – сон. Есть сны, которые запоминаешь навсегда; их образы уже не вытравишь, а иные могут отпечататься в памяти ярче, чем реальные события. След их настолько глубок, что люди даже свое будущее ставят в зависимость от них. Хотя, а не лукавлю ли я, говоря о том, что сны можно восстановить в памяти? Разве всю палитру красок и глубину полутонов, которыми пропитано сновидение, в состоянии воспроизвести наше убогое воображение после пробуждения? То, что получается – не более, чем плоский, двумерный силуэт, нищая реставрация, угловатые грани которой ничто по сравнению с богатством первозданных образов, всплывающих легко и плавно из глубин подсознания на протяжении сна. А бывает и так, что самого сна ты не помнишь, но остаётся какое-то послевкусие – фантомная память об увиденном, чего уже никак не восстановишь в памяти, но которое настроило тебя на свою волну.

Так и в этот раз. Я не помнил отчётливо, что же мне снилось: какой-то огромный костёр посреди пустыни и липкий страх от него волнами… Нет, не вспомню уже, но проснуться мне довелось со смутным ощущением тревоги, растущей оттуда, из этих странных предутренних образов. Где это я? Топчан, подушки… Ах да, я же в гостях у габая! Значит, всё нормально. Или… ан нет, что-то не так. Какая-то странность держала напряжение за ускользающие фалды, не давая ему улетучиться. И тут, с лёгким отставанием, до меня дошло, что именно: необычный звук. Сначала я принял его то ли за кудахтанье кур, то ли за далёкие голоса перекликающихся женщин. Несколько секунд отрешённо внимал ему, и вдруг ясно услышал причитания и плач. Неожиданность этого, а также безотчётный инстинкт идти туда, где случилась беда, заставили меня вскочить со своего ложа и поспешить наружу.

Во дворе я сразу был ослеплён солнцем, ярко залившим весь двор. Но сквозь прищур всё же успел заметить, как от дома влево метнулась чья-то тень, и последовал за нею. У дверей конюшни, где вчера лечил Натана, толпились люди – точнее, как мне сначала показалось, одни женщины. Некоторые из них голосили, заламывая руки, другие суетились над чем-то, чего мне ещё не было видно, прямо у распахнутых ворот. Я протиснулся поближе, бесцеремонно растолкав собравшихся.

На грязной охапке сена вперемешку с опилками, у самого входа, уже изрядно пропитав всё вокруг кровью, лежал мальчишка лет пяти, лицо которого казалось сплошной кровавой маской. Грязными кулачками он размазывал по лицу кровяные разводы, слабо отбиваясь от бестолковых рук склонившихся над ним людей, в одном из которых я узнал Натана. Мальчонка даже не кричал, а как-то навзрыд поскуливал, беспомощно толкая чью-то руку, прижимавшую ему рану на виске, из которой пульсировала кровь, стекая на грязную попону. Лишь Натан, действовавший единственной своей рукой, и ещё какой-то старик склонились над ним, пытаясь хоть что-то сделать; остальные только причитали и суетились.

Сколько раз я уже наблюдал такую вот ошарашенную толпу, которая или бездействовала, или бестолковой, а порой и вредной суетой только мешала! Им нужен человек, который возьмёт на себя смелость быть главным – спокойно и со знанием дела раздаст указания, твёрдой рукой совершит необходимые действия, и тогда его уверенность передастся толпе. За годы, прошедшие со времён моего ученичества у Саба-Давида, я привык брать эту роль на себя, подсознательно, до мелочей, копируя своего александрийского учителя – от интонации голоса и выражения лица до выверенных, ловких движений и скупых, ёмких оборотов. Иногда приходилось эту роль играть, так как далеко не всегда и не вдруг я понимал, с чем имею дело; но даже в этих случаях я излучал уверенность и спокойствие. В конечном итоге это помогало делу.

Так и теперь: я немедленно растолкал толпу и склонился над малышом. Отодвинув руку старика, который безуспешно пытался остановить кровь, я оценил рану. Ага, над левым ухом, полукруглой формы, а из нижнего лоскута толчками бьет тёплая, алая кровь. Похоже, полетел крупный сосуд. Сейчас остановим, не страшно. Правильно наложив на рану пальцы и прижав артерию, я повысил голос и приказал толпе замолчать, а говорить только тому, кто знает, что произошло. Испуганный Натан в наступившей тишине дрожащим голосом, даже забыв свой обычный стиль (может же шельма толково говорить!), в двух словах рассказал, что малыш пробрался в денник к диковатому коню-трехлётку, и тот его лягнул. Значит, это след копыта. Теперь главное, чтобы малыш не успел истечь кровью, ну и чтобы кость оказалась цела.

Я послал девушек приготовить и принести в комнату, где я ночевал, тёплой воды и множество чистых тряпок, а сам велел Натану и старику поднять попону с ребёнком, в то время как сам прижимал его рану, и нести туда же. Получив ясные и чёткие указания, женщины поспешили к дому, а мы перенесли малыша и уложили на топчане. Я показал старику, как правильно прижимать рану, чтобы она не кровила; а сам, наскоро сполоснув руки, бросился к своей котомке, внутренне возблагодарив Бога, что у меня с собой всё, что мне может понадобиться.

В комнату, кроме нас, вошло также несколько женщин постарше – из габаевой то ли родни, то ли прислуги, намереваясь, похоже, остаться и посмотреть; но это никак не совпадало с моими планами. Мне только публики не хватает, с их причитаниями и обмороками. Я их поспешил выставить за дверь. Тут прибежал сам Эзра – всклокоченный, заикающийся, с искажённым от страха лицом; но увидев, что я деловито занимаюсь его сынишкой, молча присел рядом. Надо бы и его выставить – он мне только мешать будет, но как-то язык не поворачивается попросить хозяина выйти вон. Слава Богу, он и сам, не выдержав, вышел на шатающихся, словно сдувшись в объёмах. Все эти перемещения происходили где-то за скобками; основное же внимание моё было поглощено малышом. Я приготовил иглу, ножницы, пинцет и суровую нитку и, смочив в теплой воде тряпку, промыл и очистил кожу вокруг раны от слипшихся волос и крови.

– Старик, давай-ка, держи ему голову – да так, чтобы не вырвался! Да смотри, рану не зацепи! Натан, ты держи руки мальчика. Одна рука, говоришь? Ну, так держи одной обе его руки – как раз и удержишь их в своей клешне. Третьего помощника тут и поставить некуда. Так что давайте, родимые, давайте!

Пока те, пыхтя и отдуваясь, устаканили свои позиции, поняв, что от них требуется, я ждал, крепко прижимая пальцами края раны. Сейчас главный мой враг – кровопотеря. Наконец всё готово, и я сделал быстрый вкол иглой у края раны. Малыш, который удивительно тихо вёл себя до сих пор, лишь поскуливая, тут уже огласил комнату громкими криками и попытался дёрнуться. Слава Богу, старик с Натаном держали его крепко, да и сам он уже так ослаб, что мне удалось быстро, невзирая на его громогласные протесты, дошить рану, особым швом крепко затянув кровивший сосуд. На крик малыша забежали почти все, кого я выставил. Но, увидев, что я спокойно и уверенно продолжаю работать, они по-одному вновь растворились за порогом.

Ну, кажись, всё! Сопоставление кожи в целом приемлемое, рана не кровит, пора бы и повязку сообразить. Её надо сделать максимально давящей, чтобы под кожным лоскутом не скопились сгустки. Я попросил старика смыть кровь с лица у малыша, а сам пока разодрал вдоль приготовленные женщинами тряпки, сделав длинные полоски. Попросив того же старика подержать под подбородком габаева наследника одну натянутую тряпку, остальными ловко намотал то, что Саба-Давид называл «шапочкой Гиппократа»144. Получилось вполне достойно, и я с удовлетворением подумал, что и тут не посрамил своего учителя ни на полпальца.

 

Наконец я отошёл от малыша, и домочадцы тут же окружили его с причитаниями и радостными возгласами. Я улыбнулся, впитывая всем телом эту атмосферу всеобщего ликования, соавтором которого, наряду с Творцом, был и я, хоть руки и подрагивали от напряжения. Люблю я всё же эти моменты! Кто знает – чего больше в этой жадности до людской благодарности: альтруизма или эгоизма? Как-нибудь, на досуге, подумаю над этим.

Малыша унесли в дом, а мы со стариком и Натаном пошли во двор, полить друг другу воды на руки. Через некоторое время габай, возбуждённо размахивая воздетыми кверху руками, заспешил к нам от дома, громогласно восхваляя меня:

– Сам Господь послал тебя, святой человек, ко мне в дом в этот день! Ведь ты мог уйти ещё вчера, и я бы потерял моего единственного сына! Воистину, Господь простёр свою руку над тобой и через тебя благословил мой дом!

– Ну-ну, почтенный Эзра – я лишь сделал то, чему обучался, и что сделал бы любой, кто это умеет, – заскромничал я, хоть похвалы мне грели душу.

– Нет, святой человек! Ведь ты помог моему сыну в шабат! Ты не побоялся навлечь на себя гнев Господень, нарушив Закон, дабы спасти мальчика! Да умножатся лета твои, и да перейдёт твой грех на мою голову, Йехошуа – целитель от Бога!

Шабат! А ведь верно. Вот оно как, Йехошуа: ты нынче согрешил, и согрешил крупно. Как я мог забыть про шабат? А, собственно, что бы изменилось, с другой стороны, помни я про него? Да практически ничего! Я сделал бы всё то же, не усомнившись ни на секунду. «Но ведь это же прямое нарушение заповедей Господних!» – воскликнул во мне чей-то чужой голос, хоть и до неприличия похожий на мой собственный. «И что? – отвечал я ему (себе же). – Какая чаша весов бы перевесила: буква закона или жизнь мальчишки?» Я вдруг смутился, запутавшись в противоречиях.

Эзра неверно прочёл замешательство на моём лице и, подумав, наверное, что я уже жалею о своем поступке, заторопился с объяснениями:

– Не беспокойся, Йехошуа, и не жалей о своем деянии. Этот твой грех да падёт на мою голову! Я возьму твой проступок на себя, и если будет угодно Господу наказать за него, то пусть его наказание коснётся только меня, недостойного!

– Почтенный Эзра, я верю, что Господь не пожелает наказывать за это деяние, ибо оно было во благо, а добрые дела не наказываются нашим Творцом. Он возрадуется, увидев, что спасена чья-то жизнь, тем более жизнь невинного ребёнка.

Ему ли я говорил, себя ли убеждал? Голос у меня был уверенный, но внутри грыз червяк сомнений: это противоречие требовало более глубокого осмысления.

Габай упросил меня остаться на трапезу, наверное желая, чтобы я какое-то время был под рукой, мало ли что. Но малыш спокойно спал, лёжа на белоснежных подушках и сам едва ли не сливаясь с ними своей бледностью.

После трапезы, договорившись, что завтра я вновь приду посмотреть рану малыша и заменить повязку, я, провожаемый хозяином до самых ворот, отправился в обратный путь. Сердечно простившись со мной в воротах, почтенный габай уверил меня, что я всегда желанный гость в его доме, и отправил со мной старика-слугу – того самого, который мне помогал, с корзиной, полной снеди для всей общины.

Старик оказался разговорчивым греком. Как его звали, правда, вылетело у меня из головы – то ли Филиппос, то ли Теофилос; имя прочно забылось, оставив оттиском в памяти лишь тему любви145. Для него помогать мне в шабат грехом не являлось, и он тащил корзину, скрашивая дорогу непрерывной болтовней о габае, хозяйке, Натане, остальных домочадцах. Он был так словоохотлив, что не нуждался в собеседнике, успевая сам и ставить вопросы, и отвечать на них, да ещё и смеяться над собственными шутками. У меня же мысли были заняты совсем другим.

Я действительно нарушил одну из главных заповедей Божьих. Как там в Торе? «Помни день шабат, чтобы святить его. Шесть дней работай и делай всякое дело твоё. А день седьмой – шабат – Господу Богу твоему: не делай никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришелец твой, который во вратах твоих».146 Да, я нарушил её, пусть даже не осознавая; но разве осознание поменяло бы что в моих действиях? Ответ был для меня очевиден. Так может, мы неверно толкуем эти строки? Ведь не может же Божья заповедь предписывать оставлять ребёнка без помощи, обрекая на смерть!

Может, мои действия не называются «делом», и требуется изыскать иное определение? Или, скажем, во фразе «святить его» скрыт другой смысл? А чем же тогда это называется? Мне, как какому-то крючкотвору, лицемерно искать лазейку в Законе? Недостойное занятие. Я как будто пытаюсь надуть то ли Бога, то ли самого себя. Уж не считаю ли я его – Творца всего сущего, которому видны все наши мысли и мотивы – за наивного глупца, которого можно обвести вокруг пальца тем, что, например, слова «во вратах» буду толковать как человека, стоящего буквально на пороге дверей?

Тут что-то иное. Опять, уже в который раз, я вижу кончик раздвоенного языка за, казалось бы, божественными строками; замечаю прямое противоречие между тем, что велит мне делать совесть и тем, что велит Господь, если следовать буквально написанному в Танахе. Да так ли это важно и значимо для Ашема, чтобы в этот день всё, что позволялось делать, это лишь святить его, Господа? И что вкладывается в это слово – «святить»? Можно ли святить Творца и в то же время позволить маленькому человечку умереть у всех на глазах? Мог ли милосердный Отец наш требовать от меня такого своего почитания?

Эти сомнения мучили меня всю дорогу до нашей стоянки. Наконец мы добрались до места, и я, попросив старика оставить корзину под навесом, где были сложены общие вещи (дежурных по лагерю в шабат не было), принялся искать Андреаса с Йехудой, с которыми мне хотелось поделиться моими приключениями. Я нашёл их ближе к берегу, где они сидели, любуясь неторопливым течением Йардена. Примостившись рядом, я рассказал им с юмором вчерашние и сегодняшние события, не касаясь тех сомнений, что переполняли меня на обратном пути, и мало-помалу сам за весёлым разговором отвлёкся от этих мыслей. Поболтав и посмеявшись, мы с Андреасом в хорошем расположении духа вернулись к остальным собратьям, оставив Йехуду на берегу, не подозревая, что нас уже ожидает гроза.

Глава VI. Что есть истина?

Как выяснилось позже, словоохотливый грек не только донёс корзинку, но и не упустил возможности в подробностях рассказать собратьям о моих подвигах, и слова эти достигли ушей Йоханана Ха-Матбиля.

Когда мы с Андреасом подошли к группе, собравшейся вокруг учителя, их разговор вдруг затих. Некоторые из братьев попытались спрятать глаза, другие – наоборот, уставились на меня в упор. Напряжение, повисшее в воздухе, безошибочно дало понять, что разговор шёл обо мне. Если и могли быть какие-то сомнения, то обжигающий взгляд Йоханана и его первые же слова отмели их:

– Йехошуа, брат мой! Что нам рассказал этот грек, что пришёл с тобой? – голос Йоханана ещё негромок, но в нём уже звенят нотки грядущего шторма, как в набухающей на горизонте туче ощущается скорый разгул стихий. – Он поведал нам, что ты сегодня лечил мальчишку. Не ошибся ли он – этот язычник, не возвёл ли на тебя напраслину?

Так вот откуда дует ветер! И словно забытая рана, которая вдруг от малейшего напряжения вновь наполняется болью, эти слова заставили меня чуть ли не физически ощутить оскомину на зубах.

– Я не слышал, что и как рассказал старик, – ответил я осторожно, – но если вы говорите о сегодняшнем дне, то дело было так.

Я вкратце рассказал о событиях утра, намеренно пропустив тему шабата, хоть и понимал, что она всё равно сейчас будет затронута. Пусть хоть не с моей подачи. Я ещё не был настолько подкован в острых дебатах, чтобы оседлать тактику нападения, которая, как известно, есть лучшая защита.

Тем не менее, мой рассказ тронул слушателей. Я видел по глазам, что многие из тех, что смотрели на меня осуждающе, прониклись страданиями мальчишки и были растроганы. Однако Йоханан, похоже, не собирался так легко отпускать меня. Давно, очень давно уже он искал такой повод. Моя строптивость в наших диалогах выводила его из себя, а спокойствие и терпимость не были в числе его достоинств. Раздражение накапливалось, чтобы когда-нибудь обрушиться на меня. Он ждал подходящего случая, который дал бы возможность провести сокрушительную атаку, дискредитировать и развенчать меня. Такой повод я ему подарил, и упускать его он не собирался. Экзекуция должна была стать показательной и научить других.

– Йехошуа, ты, конечно, пропустил одну важную деталь в своем рассказе, что и неудивительно, – вкрадчиво произнёс он, словно кот, заманивающий мышь в ловушку. – А именно – что сегодня шабат. Помнил ли ты об этом, когда делал своё дело? Или разум твой пребывал в замутнении из-за естественного волнения при виде детской крови, и ты согрешил по неведению и забывчивости?

– Согрешил? Учитель, я не вижу за собой греха: разве может быть грехом то, что сделано от всего сердца, во благо человека и по велению совести? Не человек для шабата, но шабат для человека. Напротив – не сделай я этого, то согрешил бы против совести, а значит и против Бога, ибо он есть высшая совесть и высшее благо.

– Слепец! Значит, ты признаёшь, что осознанно пошёл на этот грех, нарушил заповедь Господню и даже теперь не чувствуешь раскаяния?

– Учитель, а скажи, что бы сделал ты? Как бы ты поступил на моем месте, видя в шабат ребёнка, умирающего на твоих глазах, которому ты в силах помочь? Ты бы оставил его умирать? И это бы было сообразно твоей совести и твоему Богу?

– Ты сомневаешься в божественном предназначении? Если бы Господь пожелал, чтобы сей ребёнок жил, то он бы жил и без твоего греха. Если же ему суждено умереть, как смеешь ты нарушить умысел Господний своими нечистыми действиями?

– А как я, человек, могу своей волей нарушить умысел Господний? Он исполнится, невзирая на все попытки противодействовать ему. И если ребёнок выживет благодаря мне, значит, Господь пожелал, чтобы я помог ему в шабат, а также чтобы моя помощь не была всуе. И напротив, если бы Господь желал смерти ребёнка, то любые мои действия, будь я даже трижды Гиппократом, не спасли бы его. Так что бы сделал ты, учитель, на моем месте?

– Я бы вознес молитву Господу нашему и молился бы за спасение ребёнка. Не мне вмешиваться в его деяния и не мне греховным своим действием, содеянным в запретный день, осквернять себя.

– Так что же это за Бог, который требует от своих почитателей такого послушания, что не позволяет делать добро в шабат? Разве спасение мальчика не является делом богоугодным, не осчастливит его семью, не наполнит радостью сердце того, кто этому содействовал? Не может быть Бога, одобряющего смерть и обрекающего на неё невинного ребёнка! Разве совесть твоя, учитель, была бы спокойна при виде его кончины и горя его родителей? Или ритуал тебе дороже жизни? А может, совесть твоя не в ладах с Богом, которого ты чтишь?

– Ты забыл, Йехошуа, Тору, а я тебе напомню. «Когда сыны Исраэля были в пустыне, нашли раз человека, собиравшего дрова в шабат. И те, которые нашли его собирающим дрова, привели его к Моше и Ахарону и ко всей общине. И Господь сказал Моше: смерти да предан будет человек сей; забросать его камнями всей общине за пределами стана. И вывела его вся община за стан, и забросала его камнями, и умер он, как повелел Господь Моше.»147 Так как же ты можешь, поступая так же, как и этот человек, не ведать за собой греха?

 

– Не от Бога слова эти в Писании. Нет, учитель – не может Господь всемогущий быть тем, кем ты хочешь его представить. Ты преподносишь нам ревнивого самодура, кровавого деспота, палача детей своих и пытаешься уверить нас, что это и есть Творец? Прости меня, учитель, но слеп ты или близорук, и не Божье нам вещаешь, а человеческое, не совершенное, а греховное, и имя Божье там лишь ширма, за которой нет истины, а есть лишь грешные люди и их бессмысленные ритуалы.

Таких слов не ожидал никто! Вместо оправданий я перешёл к обвинениям, и никто не мог предугадать, чем всё закончится. И странное дело – на лице Йоханана промелькнуло недоумение, чуть ли не замешательство. Вместо виноватого лепета, которого он ожидал и даже, наверное, на которое рассчитывал, ему пришлось столкнуться с волей не менее твёрдой, словом не менее весомым, чем его собственное. Он напоминал полководца, который, разработав план сражения с заведомо слабым противником, вдруг, в пылу атаки, понимает, что вооружение его войска – лишь деревянные мечи да палки, а неприятель вдруг ощетинился несгибаемой фалангой.

Но это длилось не более секунды. Гнев Ха-Матбиля вспенился мутной волной, перекосившей его черты яростью, и грянул гром!

– Не мир я принес на землю, а меч! – загремел он. – Я Бог гнева, говорит Господь! И реки крови прольются, и рука его настигнет всякого, кто ослушался и отступился, кто не успел покаяться. Будет суд Всевышний, и спасутся лишь те, кто сядут со мной, остальным же гореть вечно, и не будет им покоя на все времена! Уже и секира наточена и лежит при корнях; всякое дерево, не приносящее добрых плодов, должно срубить и бросить в огонь!

– Нет, учитель! Нет в твоих словах Бога. Не может быть Господа в крови, в чаде пожарищ, в мучениях и истязаниях созданий Божьих! И не в страхе перед карой надо искать Господа. Не рабами безвольными, не палачами, прячущимися за его именем, и не безликой толпой, бессмысленно повторяющей и чтящей пустые ритуалы, создал нас Господь. Дух Божий, суть веры – не в противоречивых строках Писания! Нет в них истины, не там живёт мой Бог!

– Как смеешь ты глас свой дерзкий поднимать против моего слова, ставить своего Бога против моего? Вот он – глас Всевышнего, и нет Бога другого, кроме того, кто говорит устами пророков и строками Писания! Что есть твоя истина, Ха-Ноцри? Что есть твой Бог?

– Любовь! Бог есть любовь, и всяк, познавший любовь и поселивший её в сердце своем, познает Ашема! Не меч он карающий, не плаха, не огонь всесожжения и не деспот кровавый, а добрый пастырь. Он любит свои создания, всех без исключения: от былинки и мотылька до человека, что есть образ его и подобие! И любит он их всей душой. Все создания, в которые он вдохнул жизнь, любит отеческой любовью, скорбит их горестям, радуется их благу! Все мы – дети Божьи, и воистину прекрасно творение рук его! Прекрасен мир, созданный божественным вдохновением, широко его сердце, и всем есть место в нём! Бог истинный любит свои чада и радуется, когда и его любят в ответ! Посели в сердце своем любовь к творению Божьему, и ты приблизишься и к самому Господу!

Слова лились из меня рекой. Ушла куда-то скованность перед лицом самого Йоханана, перед многочисленными слушателями, которые, окружив нас плотным кольцом, пытались не пропустить ни единого слова во вдруг наступившей тишине, где ещё звенело эхо моих слов. И даже сам Йоханан смотрел удивлённо, словно не мог понять, откуда оно во мне; что это за лавина, под обломками которой его слова вдруг потеряли свой обычный вес, раскололись и рассыпались штукатурным прахом.

В глазах окружающих я увидел что-то новое. Я вдруг ощутил силу собственного слова; нет, даже не так – силу мысли, облечённой в слово. Моё слово! И сам Ха-Матбиль это почувствовал. Я вновь уловил тень сомнения, мелькнувшую на его обычно столь грозном лице. Гнев, страсть, порыв – все эти привычные для него эмоции сменились теперь неуверенностью, смятением. Он словно пытался найти привычное к его длани знамя, с которым вёл за собой толпу, а рука нащупывала лишь обломок древка, лишившегося полотнища.

Весь вечер Йоханан избегал меня. Создавшееся положение было для него непривычно, да и мне было нелегко: смутное чувство вины довлело надо мной в присутствии учителя. Чтобы укрыться от него, я ретировался на берег Йардена, подальше от всех, где, устроившись в тени раскидистого дуба, встретил закат.

Идиллия, царившая в природе, как всегда настроила меня на философский лад. Это отличное время для раздумий и переосмысления произошедшего. Я опять и опять спрашивал себя: прав ли в своем упорстве, что не признаю за собой вины? Поступил бы я также, случись все это пережить ещё раз? С одной стороны, совесть моя была спокойна, я не сомневался в богоугодности и правильности своих действий. Но вот Йоханан… В отношении именно его, из-за спора, вышедшего за рамки обычных наших дискуссий, я терзался угрызениями совести.

А что мне оставалось делать? Как было избежать этого разговора? Или, быть может, надо было склонить виновато голову, хоть и поступая по-своему? Ведь это тоже выход! Я поступаю так, как считаю нужным, а на словах смиренно признаю свою вину, лишь для того, чтобы не портить отношения с Ха-Матбилем. Всё равно сделанного не изменить, и страдать будет только моё самолюбие, да ещё, пожалуй, врожденная любовь к искренности. Многие бы так и поступили, и я бы даже не осудил их. Ложь? Да, но ложь не бессмысленная и не вредная по сути, а лишь направленная на компромисс с обстоятельствами и совестью. Лёгкий путь, широкие врата. Если бы я был готов пойти на это, как проще бы мне было! Но, к сожалению или к счастью, этот путь не для меня; только и остаётся, что продираться сквозь игольное ушко. Потому-то наша стычка с Йохананом была неизбежна. Рано ли, поздно ли, но если я не готов лицемерить, то медленно зревший нарыв прорвался бы.

Почему же всё так повернулось? Мог ли я предположить такое ещё полгода назад, когда только покинул Нацрат? Ведь я шёл сюда совсем с другими надеждами. Я же ждал, что он примирит противоречия Танаха с голосом моего сердца, укажет широкую аллею, которая приведет к Богу, к истине, а что получилось? Я вижу узкую, кривую колею, по которой не могу следовать; её не расширить, ни проложить рядом новую. А самое страшное, что уже сомневаюсь, туда ли собственно идёт эта дорога.

А может, проблема в другом? Может, меня обуяла гордыня и себялюбие? И я, вместо того чтобы учтиво слушать речи мудрых, прежде чем пытаться в своем невежестве им возразить, всё глубже погрязаю в заблуждениях? А что, если все споры с Йохананом – это всего лишь дерзость непокорного и самоуверенного неуча, не терпящего над собой авторитета старшего, умудрённого опытом учителя? Ведь столько людей, многие из которых старше и умнее меня, слушают и внимают, не прекословя! И ведь слова Йоханана основываются на Танахе – на писании, священном для каждого иудея! А что я могу противопоставить этому? В конечном итоге я же не с ним, не с Ха-Матбилем веду спор, а с Богом, который говорит его устами со страниц Танаха, с тысячелетним законом!

Словно чей-то чужой голос, испуганный и робкий, но удивительно похожий на мой собственный, вдруг начал нашёптывать: «Кто ты, Йехошуа, что позволяешь себе такую прыть? Что ты представляешь собой – сын плотника из Ха-Галиля, рофэ-недоучка и вольнодумец, что пытаешься прыгнуть выше головы? Зачем тебе все эти споры и сомнения? Тысячи лет иудеи жили по этой книге до тебя и ещё тысячи лет будут жить по ней после. Так для чего, ради какой высшей цели ты свой жалкий голос поднимаешь, усомнившись в её мудрости? Твоё дело – лечить людей, строгать столы и соблюдать Закон. Куда ты полез, в какие споры? Какой „твой Бог“, какая „истина“? Шёл бы ты, юноша, к себе в Нацрат – здоровее будешь».

Этот вкрадчивый, трусливый голос был мне противен, но особенно было неприятно осознавать его сродство с собой. Моя теневая сторона, маленький и тщедушный человечек, живущий во мне, пытался сейчас взять верх надо мной обычным – таким, каким я себя видел или хотел бы видеть. Ещё в детстве я придумал ему имя: Шуки148. При всём моём к нему омерзении он был неотделим от меня, и победить его можно было только самому, без чьей-либо помощи. Как бы я хотел, чтобы он умолк навсегда! Но с годами ко мне пришло осознание, что полностью избавиться от него не удастся. В тяжелые моменты внутренних терзаний и дилемм он поднимал голову, и я, хоть со стороны казался цельным, на самом деле зачастую раздваивался, полемизировал с самим собой; точнее, одна ипостась – как я её представлял, светлая – боролась с тёмной, с Шуки. И признаться, к собственному стыду, бывали случаи, когда Шуки брал верх. Эти минуты я не любил вспоминать: они заставляли меня краснеть перед собой; но справедливость не позволяла похоронить их в глубинах памяти.

Тихий шорох отвлёк меня от раздумий. Обернувшись, я увидел Андреаса, тихонько присевшего невдалеке и тоже смотрящего на догорающее пламя заката.

144Шапка Гиппократа – одна из разновидностей повязки на голову.
145Тема любви – по-гречески «фил» – любить. Филиппос – любящий лошадей, Теофилос – любимый Богом.
146«Помни день шабат…» – отрывок из главы Торы «Итро».
147«Когда сыны Исраэля…» – отрывок из главы Торы «Шлах».
148Шуки – сокращенное от Йехошуа.