В этом мире, в этом городе…

Tekst
Autorid:,
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Мне соседи эту газету принесли, – сказала тётка, – а ведь небось и в «Буром овраге» есть читатели.

Я взглянул ещё раз на довольно мутное фото подозрительной личности с ивмонтановской «стрижкой каторжника» и представил себе, с каким восторгом сотрудники овражного учреждения встретят новоиспечённую знаменитость.

Вечером всё семейство собралось вокруг стола с целой грудой пышущих жаром пирожков. В процессе их поглощения полагалось громко восхвалять предмет поглощения и их автора. Жить стало всё-таки лучше даже в волжских провинциях. Ещё недавно муку «выкидывали» только к праздникам, и за ней выстраивались вековые российские очереди с номерами чернильным карандашом между большим и указательным пальцами. С жильём, однако, прогресса не было. Все они, тётка и дочь её, которую я тоже звал тётей, тётей Тилей, и дети дочери, что, будучи моими племянниками, по возрасту больше подходили мне в кузены, и их отец дядя Гена, и его сестра тётя Ната, которая из-за развода лишилась местожительства, – все они жили в той же одной комнате, в которой прошло и моё детство.

Были, впрочем, и некоторые новшества: например, маленький холодильник «Север», телевизор с линзой и – о, чудо! – настоящий телефон, появившийся тут благодаря тому, что дядя Гена выдвинулся в замзавы своего строительного треста.

Ближе к полуночи, когда литровый графин настойки был уже пуст, стали раскладываться на ночлег. Мне принесли подругу юности, раскладушку Шахерезаду. На ней я провёл не менее тысячи ночей до того, как отправился в город на Неве. Будучи в раскладе, она на половину своей длины уходила под обеденный стол. Тётка без конца мне говорила, чтобы я укладывался головой наружу, но я предпочитал обратную позицию: всё-таки своего рода личная спальня. Привычка спать под столом так укоренилась, что я, попадая в какую-нибудь незнакомую квартиру, машинально оценивал обеденный стол на предмет ночёвки.

В ту ночь под столом мне пришла безумная для комсомольца идея. А почему бы не позвонить сейчас в Будапешт, не проверить нашу «оттепель» на вшивость? Я стащил дяди-Генин номенклатурный аппарат с тумбочки на пол и, подделываясь под какой-то иностранный акцент, заказал столицу братского государства. После этого накрыл аппарат подушкой и стал ждать. Не прошло и десяти минут, как послышалась нежная трель. В контраст с ней прозвучал грубый голос нашей булгарской телефонистки: «Будапешт заказывали? Говорите!» Боги, боги мадьярские, мордвинские и чувашские! На проводе была моя несравненная, чуть-чуть хрипловатая Жизель! Ах, Васко, говорила она, у нас тут всё бурлит. По всему городу митинги, стачки, демонстрации. Как мне тебя тут не хватает, Васко мой! Жизель моя, отвечал я. Же тю эм! Их либе дих. Ай лав ю! Люблю! Обе «ю» долго ещё гудели над пространствами Европы после того, как разговор прервался. С ними я и уснул.

Рассвет уже сквозил через тюлевые шторы, но все ещё спали, когда я мощным дельфиньим движением выбросился из провисшей Шахерезады. Стукнулся макушкой о нижние доски стола. Что пробудило меня от сладких снов в такую рань? Кто-то стучал в дверь или кто-то настучал в «Бурый овраг»? Стук повторился уже наяву. Тётка, кряхтя, сползла с кровати, прошлёпала по паркету.

– Кто там в такую рань?

Мужской голос прозвучал из коридора:

Збайковичевы, Котелковские тут проживают?

Отлетела задвижка, скрипнула дверь, жуткий вопль тётки потряс дряхлое жильё. Как был, в трусах и в майке баскетбольной команды «Горняк», я побежал к дверям и увидел, что тётка трясётся в объятиях какого-то человека, что ноги её не держат и она вот-вот сыграет на пол.

– Сестра, сестра, ну-ка, возьми себя в руки, – бормотал человече. Он ещё не переступил порога, и в полутьме коридора блестели его очки. Вдруг он и сам завопил: – Родная моя! – и сам весь затрясся.

Утробный вой тётки перешёл, слава богу, в словесные рыдания:

– Павлушка, Павлушка, ужельча это ты?!

Ещё в детстве я заметил, что в моменты волнений она переходила от городского говора к родной деревенщине.

– Васок! – закричала она, не видя, что я стою прямо за её спиной. – Отца твой приехал!

Приезжий переступил порог. На голове у него была бесформенная меховушка. Одет он был в стёганый азиатский халат, подпоясанный солдатским ремнём. Обут в галоши. Вместе с ним вступил в комнату кубометр ошеломляющего запаха. Полуседая щетина покрывала нижнюю часть его мокрого от слёз лица. За стеклом очков невыносимой голубизной сиял его правый глаз, а левый был сморщен, как будто от ослепляющего света. Тётка теперь свисала с его левого плеча, она всё ещё была в полуневменяемой дрожи. Теперь настала и моя очередь трястись. Вдруг я осознал невероятность этого дня, этого возвращения из ада. Я не мог произнести слово «Отец» и не мог утихомирить своих конечностей.

– А это кто ж такой передо мной стоит, толико высоченный? – вопросил приезжий.

– Дык сын твой родный, Васок перед тобою! – всё пуще и пуще рыдала тётка.

– Ужельча правда?! – разрыдался и он.

Тут мы трое, главные участники события, заметили, что все члены семьи уже стоят вокруг нас в своих ночных одеяниях: и тётя Тиля, и дядя Гена, и юная Полька, и подростковый Колик, и тётя Ната, и кот Махно, хвост трубой. В большей или меньшей степени тряслись все присутствующие.

Приезжий отец, очевидно, не всех ещё ясно фокусировал. Он тянул свои руки ко мне.

– Каков разбойник, – бормотал он. – Вот разбойник каковский!

Наконец мы обнялись. Он весь пропах потом, уриной, рыбьим жиром, угольной пылью и множеством других нечистых, нечитаемых запахов.

– Что ж вы, дядя Павлуша, телеграмму не прислали? – вдруг светским тоном спросила тётя Тиля. – Мы бы вас встретили на вокзале.

– Телеграмму?! – вздрогнул отец. Он посмотрел на потолок, как будто телеграмма свисала с люстры. Впоследствии выяснилось, что это слово полностью выпало из его лексикона уже много лет назад. Оказалось, что он много дней уже добирается из глубин Красноярского края, сначала пешком, потом на лошадях, на попутных машинах, на множестве поездов, товарных и «пятьсот-весёлых» и вот наконец добрался до Булгар, выпростался из плацкартного и просто пошёл со своим мешком по смутно знакомым улицам города, где был когда-то красным головою и где чуть голову свою не утратил.

Мешок этот достоин отдельного описания. Он был ростом в две трети отца и скроен частично из брезентов, частично из шкур. Сверху завязывался обрывком кабеля. Среди его более-менее обычного содержимого: рукавиц, одеяла, фуфайки, пары растоптанных до полного уродства унт, потемневшей оловянной посуды с остатками пищи – были предметы довольно неожиданные, в частности топор, пила, вязанка дров, ведёрко угля, бутыль с керосином.

– А это добро-то тебе зачем? – с болезненной жалостью вопрошала тётка. – Пошто тебе растопка-то?

– А как же без этого?! – воскликнул он, потом осветился какой-то тёмной нечитаемой ухмылкой, потом стал суетливо завязывать мешок, заталкивать его ногами куда-то в угол, потом уронил голову в ладони и несколько минут сидел не шевелясь.

Позднее, придя в себя, он поведал о своих главных этапах. После приговора он провёл чуть ли не месяц в смертной камере «Бурого оврага», где по ночам ему казалось, что казнь уже совершилась и он пребывает вне земных пределов. Потом его отконвоировали наверх, зачитали указ о замене высшей меры на пятнадцать лет лагерей и пять лет ссылки без права переписки и немедленно отправили в шахты на Воркуту. Там, в едва ли не кромешной тьме, он быстро скапутился в доходягу и чуть ли не всё позабыл, что когда-нибудь с ним было в жизни, за исключением нескольких лет деревенского детства. Вдруг однажды во время какой-то переписи его опознал однополчанин, с которым вместе штурмовали Перекоп. Товарищ этот и в лагере не пропал, придуривался по финансовой части. Он спас отцу жизнь, устроив к себе счетоводом. С тех пор в течение двенадцати лет каждое утро отец приходил в свой закуток, щёлкал счётами и крутил арифмометр. Когда основной срок кончился, его погнали из Воркуты в Красноярский край и выбросили в тайгу. Вот там он чуть не загнулся. Чудо снова спасло его, когда, издыхая от голода, он вышел к костру, вокруг которого кучковались такие же, как он, «робинзоны». Кабы не все эти чудеса, не сидел бы я сейчас среди вас, родные мои, живой и чистый! И тут он поведал нам ещё одну удивительную историю.

После оглашения приговора конвой повёл его по коридору клуба им. Менжинского на посадку в «воронок». И вдруг эту процессию обогнала крохотная старушечка, не кто иная, как родная его матушка Евдокия Власьевна Збайковичева. Забежав вперёд, она повернулась и осенила его крестным знамением.

– Не боись, Павлушка, ничего не боись! – вскричала она прежде неведомым мощным голосом. – Без Божьей воли ни один волосок не упадёт с головы человеческой!

С тех пор в минуты крайнего отчаяния возникала перед ним, марксистом-ленинцем, фигура матушки с перстом над головою.

В лагере, зная прекрасно смысл приговора «без права переписки», он поставил себе правилом навсегда забыть о почте. Вдруг позабудут о нём, куда-нибудь в другое место дело переложат. В лагерной системе всё-таки царила халтура, чекисты чувствовали себя здесь скорее крепостниками, чем палачами революции. Давайте, друзья, выпьем за нашу родную халтуру, она всё-таки спасла много человеческих жизней!

Он поднял стакан с водкой. Правый глаз его сиял, левый отсвечивал стёклышком. Голова моя шла кругом, то ли от водки, то ли от невероятности этого застолья.

– Браво, старик! – вскричал я. – Нет-нет, ты вовсе не старик, так мы друг друга называем в Питере. Обещаю тебе, отец, выйти с твоим лозунгом на Октябрьскую демонстрацию!

Ночью я проснулся, не очень отчётливо понимая, где нахожусь, да и вообще, очнулся ли или грежу. При свете ночника на тумбочке, прямо напротив моего изголовья, в воде или какой-то другой прозрачной жидкости, на дне тонкостенного стакана переливалось то самое яичко глаза с голубым зрачком из моего детского кошмара. Уже много лет этот сон не возвращался, и вот теперь сердце забухало по всему телу, как это случалось в детстве.

 

– Васок, ты тоже не спишь? – услышал я голос отца. – Пойдём прогуляемся? – Он сел на диване, взял с тумбочки стакан, двумя пальцами извлёк глаз и весьма ловким движением вправил его в левую глазницу.

Ночная улица была пуста, только за парком медленно вёз свои огни в сторону пристани четвёртый номер трамвая да возле газетного стенда маячила какая-то долговязая фигура в майке, сползающей с худого плеча. Мы пошли по улице Энгельса к её пересечению с Ворошиловской.

– Освещение как было говённое, так и осталось, – весело заметил отец.

– Расскажи мне про глаз, – попросил я. Он тут же рассказал:

– Дело нехитрое. Я потерял левый, когда наша Пензенская форсировала Сиваш. Двенадцать лет спустя твоя мама купила мне два великолепных протеза у старорежимного офтальмолога Бергштольца. «Чтобы ты чувствовал себя полноценным красавцем социализма» – так сказала она. После первого же удара в лицо там, на «Буром овраге», протез вылетел и покатился по паркету. Лёжа на полу, я видел, как хромовый сапог раздавил глаз. Все присутствовавшие товарищи истерически хохотали. Что касается запасного, то это бабушка твоя спасла его при конфискации нашего имущества. Сестра берегла его все эти годы, смешно сказать, но именно как зеницу ока… Послушай, кто это всё время тащится вслед за нами?

– Это тот самый хромовый сапог, – сказал я и повернулся к приближающемуся Околовичу.

– Прошу прощения, – проскрипел тот. – Вышли спички. Нет ли огоньку?

Я зажёг свой большой огонь в зажигалке «Зиппо» и поднёс её к его лицу.

– Узнаёшь, отец? – Дрожащее, но негасимое пламя осветило бессмысленное лицо с набором морщин, вполне годным для сапога. Оно чмокало от предвкушения затяжки, но всякий раз, когда папироса приближалась к огню, я поднимал его вверх или отводил в сторону. – Узнаёшь?

Отец молчал. Я захлопнул «Зиппо». Тогда он чиркнул спичкой и протянул. Мы пошли прочь от гада.

– Если кто-то просит спичку, а у тебя они есть, нельзя отказать, – сказал отец.

Теперь молчал я.

– Знаешь, если бы глаз не вернулся, я, быть может, узнал бы этого, но теперь, когда и сын, и глаз, и все остальные со мною, я так счастлив, что до тех мне просто никакого дела нет, понимаешь?

– Ах, отец! – с досадой воскликнул я. – Много ли счастья прибавляет незрячий глаз?!

Он вдруг обнял меня за плечи. Впервые я это испытал, если не считать детских ласк – объятия отца.

– Знаешь, Васок, иногда мне кажется, что этот незрячий глаз давал мне какое-то удивительное зрение, – проговорил он с некоторой дрожью в голосе. – В те давние времена, когда мы все были вместе, мне казалось, что он помогает мне видеть будущее, а сейчас этот неотличимый дубликат будто бы освещает давно забытое, задавленное мною самим прошлое. – Он замолчал, закашлялся, заплакал, а потом продолжил сквозь слёзы: – Иногда освещает даже неведомое прошлое. Вот, например, я вижу десятилетнего мальчика, стоящего над раскрытым сундуком и смотрящего мне прямо в глаз.

Через три месяца на Октябрьской демонстрации в Питере вместо шутки о «нашей родной халтуре» мы с кучкой друзей подняли другой лозунг: «Руки прочь от Венгрии!» Тут же, на Дворцовой площади, мы были арестованы. Суд, короткий и ухмыльчивый, распределил сроки, от трёх до семи лет. Я получил семь и оттрубил их в Потьме от звонка до звонка.

Прошло ещё сорок с чем-то лет. Окончательно рухнул социализм. Моложавый старик, рассказавший эту историю, до сих пор играет на рояле в московском клубе «Лорд Байрон» и поёт песенки на английском языке. Нельзя не отметить, что он пользуется льготами как жертва политических репрессий и, в частности, бесплатным проездом на общественном транспорте.

Тимур Алдошин

«Ну вот, и я говорю о том же…»

* * *
 
Ну вот, и я говорю о том же
под летней крышей из тёплых звёзд —
об этом длинном усатом бомже,
что ночью в наших дровах замёрз.
 
 
Он свой пузырь не допил, оставил,
хотя тянулась в снегу рука.
И, не нарушив старинных правил,
мы помянули его слегка.
 
 
Потом пришёл милицейский «газик»,
и мент ещё обложил бича,
что, мол, нарушил дежурство в праздник,
и ты сцепился с ним сгоряча.
 
 
Потом я вынес бутылку водки,
и тем исчерпан был ваш конфликт.
Потом мы в комнате, будто в лодке,
качаясь, плыли, и будто в лифт,
 
 
дрожа, валилися огонёчки
дрожащей елки, и всё путём,
и все мы радовались отсрочке:
когда-нибудь – не теперь! – пойдём.
 
 
И были танцы, и всё такое,
и «Все там будем!» – сосед кричал,
а мне вопрос не давал покоя:
чего ж он в двери не постучал?
 
 
А постучал бы – и не открыли:
немало бродит, не он один.
И бог с ним, в общем: его зарыли —
и нас зароют, закон един.
 
 
Ну вот и говорю о том же —
всё достаётся своим трудом.
С чего я вспомнил об этом бомже?
Да нет, никто не стучался в дом.
 

Живой

 
Сибирская фамилия: Живых.
Начальник орудийного расчёта,
он не боялся бога и ни чёрта,
ни танковых ударов лобовых.
 
 
Не прятал от солдат свой доппаёк,
не лез в окоп, когда в крестах
        был воздух,
подбадривал: «В Берлине
        будет роздых,
и Катя нам про ласточку споёт!»
 
 
…Не лапал кобуры, волком не выл,
когда упала санинструктор Катя,
лишь пнул ногою фрица в маскхалате,
и к остальным сестричку положил.
 
 
Один последний выпустил снаряд,
и вышел встречь пехоте с автоматом,
в любви Отчизне признаваясь матом, —
и приняла его земля своя.
 
 
…Поверх позёмки завихрений злых
шли ангелы в простреленных
        шинелях…
 
 
И павшие живели и живели,
и улыбался, видя их, Живых.
 

«Не сеять, не думать, не плакать, не жать…»

* * *
 
Не сеять, не думать, не плакать, не жать,
не знать ничего из печали.
Июньская полночь стоит, госпожа,
над белыми, жалко, плечами.
 
 
Безумные, глупо, латунные псы
покрылись зелёной коростой,
как много тяжёлой и нежной красы
на утренних лицах погостов.
 
 
Мы все в электричке весенней в гостях
у рельсов, дверей и моторов,
на шпалах, камнях, на белых костях
сошедших с путей командоров.
 
 
Конечно же, скоро закончится лёд
на мёртвых асфальтах Казани,
и белое облако нас обольёт
большими, как сердце, слезами.
 
 
Ничто не достойно раздумья в ночи,
ничто не достойно печали,
когда облака умирают, ничьи,
над тёмными, жалко, ключами.
 

Олово

 
Олово станет как «О»
в дымном расплаве гаданья,
нимбом прикрыв воровство
в круглой коробке страданья.
 
 
В мягком ларце черепном
муку нашарив слепую,
звёздчатым шумным блином
прыгнет в лохань голубую…
 
 
Освободив навсегда
от изречённого страха…
Тусклый комочек вода
сделает горсточкой праха.
 
 
Олово станет как «О»,
выдержав пламя и воду,
но заберёт твою боль
светлому небу в угоду.
 
 
Будь же подобен и щедр,
встретившись с тайною раной,
выдохнуть сердца из недр
хрупкий порыв оловянный.
 
 
Чтобы, расплавясь, уйти
в пара тугое шипенье,
но чью-то душу спасти
от темноты и смятенья.
 
 
Чтоб, отразивши, принять
смерти простую невзгоду,
и в небесах воссиять,
не испугавшись ухода.
 

«На потеху клоунам и публике…»

* * *
 
На потеху клоунам и публике,
в цирке, в Колизее, на дворе
мы кусали дырчатые бублики,
круглые, как солнце на заре.
 
 
Облако, гляди, над нами тянется
и скрипит, как поезд и кровать, —
у тебя весёлый дядька пьяница,
а сестра умеет воровать.
 
 
Так что выйдем и наденем чистое
и в манеж рассядемся в песок,
стрелками прямые ноги выставим
всем ветрам на запад и восток.
 
 
Купол неба, ангелов овация,
листья плещут плавниками рыб,
если бы не белая акация,
мы их всех перемолчать смогли б.
 
 
Скоро будет радость подвенечная,
ясная, как быстрая слеза,
любящая светлые, беспечные,
ласковые хитрые глаза.
 

«Все ли ангелы идут с губами в землянике?..»

* * *
 
Все ли ангелы идут с губами в землянике?
Крепдешинами дыша сквозь хвойные шкафы?
И ты девочка ещё, и на толчке цыганок крики:
«Мальчики! Шарфы! Шарфы! Шарфы! Шарфы! Шарфы!»
 
 
Шар воздушный голубой. Лошадка. Голуби. Брусчатка.
Николай Васильич Гоголь барышню крадёт!
Встанем в кухоньке, славянка, и научимся прощаться,
и любить, и ладить ёлочке поклоны: до свиданья, Новый Год!
 
 
До свиданья, Рождество! Вот скоро предавать Рождённого,
и пустым постом разлуку искупать.
… Как ходила ты вкруг сахара вкруг жжёного,
как щекоткой роз вдруг жёгся Исфахан!
 
 
Ты да я, да мы с тобой – что стоим в небе, где возы с трещотками,
где воланы юбок раздражают нюх вола —
в сине-бело-золотое, в воскресение фарфоровое прощёное,
разлетаясь по паркетам по вощёным, да обнимемся дотла.
 
 
Шарф апрельский твой смешной. Губная гансова гармоника.
Что хотел в лесах твоих найти он: Родины? Тоски?
…С тараканом хохоча, в долбленой доньке дочка моется,
восхищённо поднося Катюньке куколке соски.
 

«На потеху клоунам и публике…»

* * *
 
На потеху клоунам и публике,
в цирке, в Колизее, на дворе
мы кусали дырчатые бублики,
круглые, как солнце на заре.
 
 
Облако, гляди, над нами тянется
и скрипит, как поезд и кровать, —
у тебя весёлый дядька пьяница,
а сестра умеет воровать.
 
 
Так что выйдем и наденем чистое
и в манеж рассядемся в песок,
стрелками прямые ноги выставим
всем ветрам на запад и восток.
 
 
Купол неба, ангелов овация,
листья плещут плавниками рыб,
если бы не белая акация,
мы их всех перемолчать смогли б.
 
 
Скоро будет радость подвенечная,
ясная, как быстрая слеза,
любящая светлые, беспечные,
ласковые хитрые глаза.
 

«Все ли ангелы идут с губами в землянике?..»

* * *
 
Все ли ангелы идут с губами в землянике?
Крепдешинами дыша сквозь хвойные шкафы?
И ты девочка ещё, и на толчке цыганок крики:
«Мальчики! Шарфы! Шарфы! Шарфы! Шарфы! Шарфы!»
 
 
Шар воздушный голубой. Лошадка. Голуби. Брусчатка.
Николай Васильич Гоголь барышню крадёт!
Встанем в кухоньке, славянка, и научимся прощаться,
и любить, и ладить ёлочке поклоны: до свиданья, Новый Год!
 
 
До свиданья, Рождество! Вот скоро предавать Рождённого,
и пустым постом разлуку искупать.
… Как ходила ты вкруг сахара вкруг жжёного,
как щекоткой роз вдруг жёгся Исфахан!
 
 
Ты да я, да мы с тобой – что стоим в небе, где возы с трещотками,
где воланы юбок раздражают нюх вола —
в сине-бело-золотое, в воскресение фарфоровое прощёное,
разлетаясь по паркетам по вощёным, да обнимемся дотла.
 
 
Шарф апрельский твой смешной. Губная гансова гармоника.
Что хотел в лесах твоих найти он: Родины? Тоски?
…С тараканом хохоча, в долбленой доньке дочка моется,
восхищённо поднося Катюньке куколке соски.
 

Доля

 
Вечерами тоска глухая
в государстве узкоколейном…
Ах ты, доля моя сухая —
запиваю тебя портвейном.
 
 
Выйдешь, пьяненький, в чисто поле —
тишина стоит, как проруха.
Хоть бы дождик случился, что ли!
…В мире пусто – как в горле сухо.
 
 
Ах, как сушит тоска предместий
сердце, ищущее вход в город!
Для взыскующего Невесты
жажда – много страшней, чем голод.
 
 
Нимб сатурновых полнолуний,
сушка, фенька, кольцо, прореха…
«Есть ли край?» – говорю Миуне.
«Рай, рай, рай…» – отвечает эхо.
 
 
Детской слёзкою затихая,
как в подол, утыкаясь в камни…
Даже кровь, как вода, сухая
в необласканной Богом Кане.