Tasuta

Война и революция: социальные процессы и катастрофы: Материалы Всероссийской научной конференции 19–20 мая 2016 г.

Tekst
Autor:
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Модели исторической политики в дискурсе о Великой русской революции

Бубнов А.Ю.[38]

Аннотация: Работа направлена на анализ альтернативных моделей исторической политики существующих по отношению к проблеме Русской революции. Используются подходы, выработанные в рамках методологии memory studies. Рассматриваются возможности реинтерпретации Русской революции в рамках «долгой истории». С этой точки зрения, «Великая русская революция», должна пониматься как длительный процесс трансформации общества от традиции к модерну.

Ключевые слова: историческая политика, Великая русская революция, миф основания, memory studies.

Bubnov A. Yu. Models of historical politics in the discourse about the Great Russian revolution.

Abstract: The work is aimed at analysis of alternative models of historical policy available in relation to the problem of the Russian revolution. Use the approaches in the methodology of memory studies. The possibilities of reinterpreting the Russian revolution during the "long history" are considered. From this point of view, the "Great Russian revolution" should be understood as a long process of transformation of society from tradition to modernity.

Keywords: historical politics, the Great Russian revolution, foundation myth, memory studies.

В современной науке сложилось новое междисциплинарное направление memory studies, занимающееся исследованием проблем коллективной памяти и исторической политики. Проблематика memory studies, идущая от работ М. Хальбвакса и А. Ассман по исследованию коллективной памяти, изначально содержала ряд неопределенностей. Это были споры связанные с природой коллективной памяти, спонтанной или производной от символов и нарративов, существующих в публичном пространстве, попытки разграничения индивидуальной и коллективной памяти, демонстрирующие сложность построения единой теории репрезентации прошлого. Один из наиболее важных аспектов проблематики политического использования прошлого, это конкуренция различных версий интерпретации прошлого, и ее влияние на общественное сознание.

Преобладающий научный подход в рамках memory studies можно охарактеризовать как лево-либеральный (в анамнезе марксисткий), подразумевающий анализ деятельности политических акторов по конструированию коллективных представлений о прошлом. В радикальном варианте это работа по «подсвечиванию» манипулятивных техник и мифотворчества власти по отношению к массовому сознанию.

Таким образом, в лево-либеральном подходе речь идет преимущественно о преднамеренных действиях по политическому использованию истории, то есть об исторической политике. Историческая политика может варьироваться в таком случае от морально негативной – манипуляция обществом со стороны диктаторских режимов, до исторически оправданной – деконструкция мифологии созданной режимом, как дело живущего в условиях конкуренции гражданского общества. Критики такой односторонней политизации процессов происходящих в коллективной памяти, справедливо указывают на устойчивые факторы менталитета и политической культуры народа, не сводимых к деятельности тех или иных заинтересованных лиц.

Другой подход состоит в признании того факта, что общество неизбежно расколото, и выработка исторических нарративов осуществляется конкурирующими политическими силами. Историческая политика в таком может рассматриваться, не как однонаправленное действие власти на конструкт «страдающего народа», а как практика общественного согласия и поиск разумного компромисса [3, с. 57–61]. С этой точки зрения я и попытаюсь рассмотреть модели исторической политики.

Ключевая особенность русской революции 1917 г. в рамках исторического метанарратива советского периода, определяется в memory studies как миф основания. Особенность такого рода конструкций подразумевает определения места разрыва со Старым Порядком и рождение новой истории страны, которая выступает теперь как реализация заложенных в момент основания идей и принципов. Уклониться от вызова предлагаемого мифом основания невозможно, здесь необходимо вставать либо на позиции контрреволюции и провозгласить момент революции ложным стартом, либо укреплять миф основания, изобретая различные объяснения тех или иных неудач и промахов. В силу этого России на официальном уровне предстоит определяться, что делать с этим наследием, поскольку пауза, взятая в начале 2000-х, неприлично затянулась.

Именно с этой ситуацией связана большая часть дискуссий вокруг революции и конкуренция различных моделей исторической политики. Одна из дилемм, стоящих перед современным российским обществом, выбор модели исторической политики в отношении 1917 г. – реинтерпретация опыта революции или его отрицание (той или иной степени полноты). Набор моделей исторической политики не бесконечен и в самом общем виде сводится к обновленным версиям позиций высказанных политическими силами, разошедшимися в процессе революции. Мы можем выделить две версии «белого мифа»: монархически-консервативную и февралистскую (лево-либеральную), две версии «красного мифа»: марксистскую и неосоветскую, и располагающуюся между красным и белым – евразийскую.

Подход принятый современной российской властью, интерпретация революции как краха государственности и национального предательства, актуализирует по большей части монархически-консервативную версию и подразумевает отрицание позитивного опыта революции, достойного коммеморации [4]. Как отмечает О. Малинова, такая модель несет существенные издержки, альтернативой при этом может быть частичная реинтерпретация, смена акцентов, корректировка оценок, но не полный отказ от символического капитала и наработанной традиции коммеморации [2, с. 86–87].

Однако после распада СССР российской властью предпринимались попытки актуализировать другую альтернативу в виде глорификации Февральской революции. Размышляя о причинах такого выбора первого поколения постсоветских элит, О. Малинова указывает на инерцию советской интерпретации русской истории, которая рассматривала эту последнюю как перманентный процесс революционно-освободительной борьбы с самодержавием: «Критическая реинтерпретация «главного события XX века» меняла оценки с плюса на минус, не пересматривая связи событий, заданные прежним нарративом» [2, с. 39].

Но февралистская модель реинтерпретации революции 1917 г. была отброшена в 2000-е, по вполне понятным причинам. Февраль слишком мал по времени и по своим историческим достижениям. В качестве точки разрыва со Старым порядком Февраль, казалось бы, должен исключать Великие реформы 1861 г. и парламентский опыт дореволюционной России, значительно более весомый, чем его собственный. Наконец, в ходе гражданской войны, февральская либерально-демократическая альтернатива была отвергнута обществом. Как отмечает В.И. Коваленко, «основные узлы натяжения в политической сфере завязывались уже не вокруг дилеммы «Февраль» – «Октябрь», но реализовали себя в плоскости левой или правой диктатуры» в выборе между большевиками или добровольцами [1, с. 27].

Реализуйся на практике такой вариант, это было бы масштабное закрепление в исторической памяти образа России как несостоявшегося государства. Безусловно, существует особый класс мифов использующих символику жертвы и поражения в конструировании национальных идентичностей. Можно вспомнить Холокост, или менее его удачный аналог в сфере нацбилдинга – Голодомор. Но этот рецепт по-разному работает в разных смысловых контекстах и не подходит крупным, постимперским нациям [7, р. 260].

С красными мифами ситуация сложнее. Интерпретация Октября как исторического прорыва, вполне укладывается в характерный для России фрейм национальной славы и на очевидном уровне дает российскому обществу существенные преимущества по сравнению с фреймом жертвы. Кроме того миф о Великом Октябре был полезен тем, что вписывал Россию в контекст мирового левого движения и тем самым обеспечивал легитимацию политики СССР со стороны влиятельных сил внутри Запада. Но в постсоветском мире ситуация изменилась на прямо противоположную. Революция, как показали события Арабской весны или Евромайдана, это всего лишь культурный конструкт, существенно зависящий от его восприятия на Западе. Европейские левые проделали существенную эволюцию в восприятии революций, как у себя, так и в СССР. Об этом хорошо пишет Ф. Фюре в своей работе о французской революции: «Следовало бы написать с этой точки зрения историю отношений французских левых интеллектуалов к советской революции и показать, что феномен сталинизма берет свое начало в якобинской традиции, прямо перенесенной из одного времени в другое (двойная идея начала истории и нации-вождя была лишь переложена на советскую тему). В течение длительного периода, который далеко еще не закончился, слово «извращения» в противопоставлении с остающимися чистыми изначалами, помогало спасать сверхидею Революции. Но и этот двойной засов начал ломаться: сначала ставший фундаментальным источником советской истории труд Солженицына поставил вопрос о ГУЛАГе и глубинных замыслах революционеров. И тогда русский опыт с неизбежностью, как бумеранг, ударил по своему французскому «происхождению» [5, с. 21].

Хороший материал для размышления дает сравнение с формированием «мифа основания» современной Франции на основе Великой французской революции. Французская революция лежит в основе генеалогии Пятой республики и ее предшественниц, которые выступают как результат практической реализация заложенных революцией идей свободы и равенства (с братством сложнее). Модель эта, опирающаяся на великий исторический нарратив, сформированный историками XIX в. Ф. Гизо, А. Тьером, Ф. Мунье, Ж. Мишле, окончательно утвердилась вместе со становлением Третьей республики. В российском контексте аналогичным действием является продвижение концепции «Великой русской (или российской) революции», как попытки объединить красный и белый мифы. Но эта конструкция, если она понимается как фиксация на самих событиях революции в их восприятии и интерпретации современниками, несет в себе очевидную противоречивость. Февраль не смог создать устойчивую систему власти, а отрицающий его Октябрь был скомпрометирован ГУЛАГом.

 

Еще одна возможность реинтерпретации заключается в признании позитивного значения «Великой русской революции» для других стран. Тезис этот формулируется одним из ведущих российских специалистов в области исторической политики так: «… в случае отказа от тотального отрицания советского прошлого и его тщательной критической «проработки» тезис о мировом значении опыта СССР мог бы стать важной составной частью обновленных фреймов коллективной памяти о революции» [2, с. 61]. Однако здесь есть свои трудности. Тезис о мировом значении опыта СССР в современном контексте вероятнее всего ведет к выводу о том, что Запад добился построения социального государства на реформистских путях, а революционный опыт СССР был использован как отрицательный урок ложного пути с большими издержками. Даже подвариант с испугом буржуазных кругов перед мировой революцией и вынужденными реформами (которые оказались в итоге более успешными) – рассказывает все тот же сюжет о поучительном уроке. Если учитывать при этом контекст ГУЛАГа, то речь идет о создании национального мифа вокруг фрейма «жертвы ради другого», что является плохим основанием идентичности (нация-лузер на опыте которой учились более умные).

Но возможен и другой подход. Обозначим его как зрелую постревизионисткую модель, идущую на смену избыточному ревизионизму, ставшему обратным движением маятника после компрометации советского метанарратива. Приемлемой альтернативой советскому и февралистскому варианту, на мой взгляд, является концепция «долгой революции», которую, применительно к французскому аналогу, можно найти у Ф. Фюре [5, с. 13–18]. По его мнению, совпадение революционного идеала с исторической действительностью, что можно считать строгим критерием для окончания революции, произошло окончательно в конце XIX в. вместе со слиянием республиканской и деревенской Франции. А окончательный триумф республиканизма, если его считать ключевым достижением революции, связан с падением режима Виши, когда оказались скомпрометированы сотрудничеством с фашизмом и маргинализированы традиционалистские, монархические силы, весь XIX в. оспаривавшие право на иную версию мифа основания. В модели «долгой истории» возможна реинтерпретация Революции в соответствии с фреймом преемственности. Главный итог ВФР по Фюре, который в данном случае отсылается к традиции заложенной Токвилем, состоит в том, что: «… Революция расширяет, сплачивает и доводит до возможного совершенства административное государство и уравнительное общество, развитие которых было делом старой монархии. Из этого факта следует абсолютное разделение объективной истории Революции, ее «смысла» или результата, и того смысла, который вкладывали в свои действия сами революционеры» [5, с.31].

Можно применить эту модель к отечественной истории, используя логику сопоставления больших (столетних) циклов русской и французской революции [6]. Русская революция с «объективной» точки зрения представляет собой ускоренное движение в направлении, заложенном еще монархией, на построение административного государства и индустриальной экономики в эгалитарном обществе. Процесс этот проходит через ряд этапов. На первом этапе, который продолжается до Великой отечественной войны, происходит слияние «революционной» и «народной» России, принятие революции крестьянской массой. На втором этапе, созданное революцией городское общество вступает в ценностный конфликт с «крестьянским коммунизмом» советского строя. Это противоречие разрешается в ходе событий вызванных Перестройкой и крушением советского проекта. С точки зрения исторической политики, современная Россия находится в аналогичном историческом времени с Третьей французской республикой, когда после катастрофы имперского проекта происходит стабилизация ценностного расколотого общества на основе демократических процедур. Однако эта стабилизация должна быть подкреплена выработкой и укреплением новой национальной идентичности, способной компенсировать раскол. Но пойти французским путем, взяв в качестве мифа основания революцию как событие, у России уже не получится. Расхождения в исторических циклах двух «великих крестьянских революций» достаточно велико. Революционный проект в России был доведен до логического конца. Якобинская диктатура, проявив гибкость и волю, сама преобразовалась в Термидор и красную Империю. Последняя же пала не от иностранного вторжения (как во французском аналоге), а в результате исчерпания «жизненных сил» собственной идеологии. Следовательно, России придется создавать более сложную модель исторической политики, в которую «долгая история Революции» войдет как составная часть. Нарратив «долгой истории Революции» обеспечивает признание исторической значимости события на самом общем уровне, способствующем примирению «белых» и «красных». Но за пределами этой рамки консенсуса возможна любая критика, в том числе критика последствий, методов революции и разбор персональной ответственности.

Источники и литература

1. Коваленко В.И. Историческая память как категория политической науки: к осмыслению уроков революции 1917 года // Историческое место советского общества. Материалы Всероссийской научной конференции. Под общ. ред. А.Б. Ананченко. М.: Московский педагогический государственный университет, 2016. 222 с.

2. Малинова О.Ю. Актуальное прошлое: Символическая политика властвующей элиты и дилеммы российской идентичности. М.: Политическая энциклопедия, 2015.

3. Марков Б.В., Шавелёв С. 77., Бубнов А.Ю. и др. Критика тоталитарного опыта. М.: Флинта, 2011.

4. Путин В.В. Выступление на открытии памятника героям Первой мировой войны // Портал «Президент России». 2014. 1 августа. [Электронный ресурс] URL: http://www.kremlin.ru/events/president/news/46385

5. Фюре Ф. Постижение Французской Революции. СПб.: ИНАПРЕСС, 1998.

6. Черняховский С.Ф. Революция-Реставрация-Революция // Политический класс. М., 2005. № 2

7. Mock S. Symbols of Defeat in the Construction of National Identity. N. Y, etc.: Cambridge University Press, 2012.

Послеоктябрьская волна научной эмиграции: причины, масштабы, география

Агамова H. С., Аллахвердян А.Г.[39]

Аннотация. Целью исследования является комплексный анализ причин и масштабов эмиграции после революционных событий 1917 г., адаптация россиян в различных странах европейского и американского континентов. Акцент сделан на эмиграции научно-технической интеллигенции – составной части общей эмиграции из России. Главным побудительным мотивом для выезда наших соотечественников за границу являлась неудовлетворенность социально-политической обстановкой в 1920-х годах. Об этом свидетельствуют судьбы многих деятелей науки и техники, покинувших Россию после прихода большевиков. Здесь также «вклинивались» и мотивы иного характера, связанные с неудовлетворенностью научно-профессиональными условиями работы ученых и инженеров.

Ключевые слова: политическая ситуация, советская власть, интеллигенция, эмиграция, ученые

Allakhverdyan A.G, Agamova N.S Postrevolutionary wave of scientific emigration: the causes, scopes, geography.

Abstract: The aim of the study is a comprehensive analysis of the causes and extent of emigration after the revolutionary events of 1917, an adaptation of the Russians in the various countries of the European and American continents. Emphasis is placed on the emigration of scientific and technical intelligentsia – an integral part of the total emigration from Russia. The main motive for the aim of the study is a comprehensive analysis of the causes and extent of emigration after the revolutionary events of 1917, an adaptation of the Russians in the various countries of leaving our compatriots abroad was dissatisfaction with the sociopolitical situation in the 1920s. This is evidenced by the fate of many science and technology workers who left Russia after the Bolsheviks. There are also "wedged" and other nature motifs associated with dissatisfaction with the scientific and professional working conditions of scientists and engineers.

Keywords: the political situation, the Soviet government, the intelligentsia, the emigration, the scientists.

В широком потоке послеоктябрьской эмиграции значительное место занимала научная и техническая интеллигенция. Отток научно-технических специалистов за рубежи России – это результат сложных, противоречивых отношений между большевистской властью и научно-техническим сообществом.

Социальная ситуация, в которой оказались в тот тяжелый период многие российские интеллигенты, описал петербургский ученый и врач И. И. Манухин: «Годы 19-20-ый были периодом все нарастающего, из недели в неделю, из месяца в месяц тягчайшего для нормального человека ощущения какой-то моральной смертоносной духоты, которую даже трудно определить точным словом, разве термином «нравственной асфиксии». Люди были поставлены в условия, когда со всех сторон их обступала смерть либо физическая, либо духовная… Все делается лживо, обманно, враждебно, озлоблено вокруг вас и безмерно, беспредельно, интегрально-безнаказанно. Декреты сыплются на обывателя без счета, а закона нет и самый принцип его отсутствует. Нет ничего удивительного, что русские люди устремились к границам – кто куда: в Финляндию, на Украину, в Польшу, Белоруссию. Хотелось жить как угодно: в бедности, в убожестве, странником, пришельцем лишь бы не быть принужденным жить не по совести» [9, с. 196].

Первая волна научной эмиграции из страны, имевшая место на рубеже 1920-х гг., стала объектом специальных исследований советских ученых гораздо позднее, лишь в 1990-х гг. По времени обе волны научной эмиграции разделены многими десятилетиями. Генетически же их объединяет одно – советское прошлое: первая волна эмиграции связана с периодом зарождения, а четвертая – с закатом советской власти. Семь десятилетий эта тема была одной из запретных в советском обществоведении. И не потому, что первая эмиграционная волна была по своим масштабам незначительной или не столь ценностно-значимой для судеб отечества, а из соображений сугубо идеологического характера. Если о феномене послеоктябрьской эмиграции россиян и говорилось, то, как правило, в специфических терминах: «предатель», «невозвращенец», «отщепенец» и т. п. Исследования феномена этой российской эмиграции учеными-соотечественниками, находившимися в изгнании, а также их зарубежными коллегами всячески игнорировались, замалчивались. Органы власти «не только отгородили страну и народ от всего остального мира, но и сделали все, чтобы вычеркнуть из истории страны судьбы миллионов соотечественников. Нерасторжимые узы родственных, дружеских, деловых связей были насильственно разорваны и, казалось бы, сделали невозможными не только встречи, но и переписку с теми, кто избрал для жизни другую страну или вынужденно оказался за рубежом. На долгие десятилетия слово “эмигрант” стало в СССР запретным. Эмигрантская литература, все достижения выходцев из России, которые могли приумножить славу отечества, отторгались прочь. В спецхранах пылились невостребованные архивные фонды и библиотеки – бесценное достояние России» [13, с. 18]. «Обо всем этом было принято умалчивать, либо представлять в искаженном виде, – отмечает академик Е.П. Челышев. – Лишь несколько лет назад начали рушиться искусственные барьеры, и на книжный рынок нашей страны устремился не поддающийся никакому управлению и контролю поток книг. Его движение направлялось лишь одним контролером – огромным интересом читателей ко всему тому, что они находили в книгах российских авторов-эмигрантов, в течение многих лет находившихся у нас за семью печатями» [16, с 5].

 

Отношение власти к науке и ученым. Решение поставленной большевиками задачи модернизации страны было невозможно без использования значительного научного потенциала, существовавшего в России до революции. Однако вульгарно узкоклассовый подход большевиков к явлениям общественной жизни, пренебрежительное отношение к людям, не занятым физическим (“производительным”) трудом, довольно быстро привели к разгулу охлократических настроений в обществе» [17, с.123]. В марте 1918 г. президент Академии наук А.П. Карпинский писал наркому просвещения А.В. Луначарскому: «Глубоко ложное понимание труда квалифицированного как

привилегированного, антидемократического… легло тяжелой гранью между массами и работниками мысли и науки» [4, с. 38–39]. Отношение новой власти к научной интеллигенции «было весьма прагматичным – использовать ее!». Но эта вынужденная зависимость большевиков от интеллектуального потенциала неподвластных им других людей оказывалась мучительной, окрашивалась классовой ненавистью к «пособникам буржуазии» и «лакеям капитала», как называл «гнилых интеллигентиков», «мнящих себя мозгом нации», В.И. Ленин [16, с. 48].

Власть на первых порах вела себя напористо, стремясь сломить моральный дух представителей научной интеллигенции, «старых специалистов», многие из которых настороженно встретили большевистскую революцию. Но среди них встречались и такие, которые пошли во власть, в ее руководящие структуры. Одним из них был историк М.Н. Покровский, ставший осенью 1920 г. начальником Главархива, имевший свое, особое отношение к «старым специалистам». Он считал, что «ни им пальца в рот класть не следует, ни самим перед ними с разинутым ртом стоять нельзя. А дверь ЧК перед ними всегда должна быть гостеприимно открыта» [10, с. 154].

Особенно большие персональные потери в период военного коммунизма понесла отечественная гуманитарная наука. Список умерших от недоедания, самоубийств, арестов, заключений в тюрьму, последующей высылки и эмиграции был более чем впечатляющим. В 1918–1923 гг. под арестом побывали академики С.Ф. Ольденбург, А.И. Соболевский, A. А. Белопольский, В.И. Вернадский, И.Ю. Крачковский, почетный академик Н.С. Таганцев, члены-корреспонденты А.А. Кизеветтер, Н.К. Кольцов, Ф.Ю. Левинсон-Лессинг, А.А. Дмитриевский; расстреляны почетный академик великий князь Николай Михайлович (историк) и член-корреспондент Т.Д. Флоринский (славист). В 1918–1920 гг. скончались от голода и болезней члены Академии В.В. Радлов, Я.И. Смирнов, А.С. Лаппо-Данилевский, Е.С. Федоров, Б.А. Тураев, А.А. Шахматов, И.С. Пальмов [4, с. 124–125].

Трагически складывались судьбы профессоров Московского, Петербургского и других университетов России. Нехватка продовольствия, топлива и другие лишения негативно сказывались на здоровье и морально-психологическом состоянии научной интеллигенции, мало приспособленной к существованию в экстремальных условиях революционного бытия. Пренебрежение к знанию и его носителям особенно демонстративно проявлялось в первые годы революции. Так, в 1918 г. профессора рассматривались как «полупаразитическая прослойка», а потому они получали карточки второй категории, которые едва позволяли не умереть с голоду.

Особенно тяжелым для Петроградского университета, как и для всех жителей города, стал 1919 г. Профессора университета из-за голода жаловались на провалы памяти, нервные срывы. И список умерших в этом году оказался особенно длинным. Ректор Петербургского университета

B. М. Шимкевич как-то обратился к преподавателям университета с такими, почти «из Зазеркалья», словами: «Господа! Прошу Вас не умирать так поспешно. Умирая, Вы получаете выгоду только для себя, а сколько проблем и трудностей оставляете другим. Вы же знаете, как сложно достать лошадей для погребальной процессии, сколько трудов надо затратить для получения гроба… Пожалуйста, обсудите этот вопрос с коллегами и попытайтесь жить долго, как только можете» [12, с. 132].

Основные причины научной эмиграции. Основная масса послереволюционной эмиграции нередко ассоциируется со словосочетанием «белая эмиграция». Проведенный анализ состава российской эмиграции показал, что далеко не все из них занимали четкую «белую» позицию противостояния «красным». «Не будет преувеличением сказать, – отметили А.И. Новиков и Н.С. Фрейнкман-Хрусталева, – что основная масса людей, оказавшихся после Октября 1917 г. за пределами Советской России, в ходе гражданской войны (1918–1922) и после ее окончания не принимали активного участия в политическом противостоянии власти, утвердившейся в России. Большинство из тех, кто бросил родные места под воздействием коллективных, массовых чувств неуверенности, страха, растерянности в годы крушения сложившегося образа жизни и неопределенности завтрашнего дня, относились к числу колеблющихся. Что касается неточных ассоциаций, то они выражаются в представлениях, будто основная масса “белых эмигрантов” (эмигрантов первой волны) – это военные люди: генералы, офицеры, юнкера, казаки. Известный историк П.Е. Ковалевский в вышедшей в Париже работе, обобщающей полувековую жизнедеятельность российской эмиграции, отмечал, что лишь «около четверти покинувших страну принадлежали к армиям, сражавшимся на юге России, в Крыму, вокруг Петрограда, на Севере и в Сибири» [Цит. по 15, с. 132]. Дифференцированную характеристику состава российской эмиграции первой волны дала 3. Гиппиус (1930): «Одна и та же Россия по составу своему, как на родине, так и за рубежом: родовая знать, государственные и другие служивые люди, люди торговли, мелкая и крупная буржуазия, духовенство, интеллигенция в разнообразных областях ее деятельности – политической, культурной, научной, технической и т. д., армия (от внешних до низших чинов), народ трудовой (от станка и земли) – представители всех классов, сословий, положений и состояний, даже всех трех (или четырех) поколений – в русской эмиграции налицо» [Там же].

Нельзя не упомянуть о депортации в 1922 г. по личному указанию Ленина многих выдающихся философов, социологов, экономистов, педагогов. Эта акция большевистских властей вошла в историю как «философский пароход». Как полагает известный историк М.Е. Главацкий, название «философский пароход», ставшее своеобразным символом репрессий 1922 года, появилось благодаря публицистам, занявшимся в 1980–1990 гг. изучением «белых пятен» в нашей истории [3, с. 5]. Такой же точки зрения придерживается и В.Д. Тополянский: «Спустя почти семь десятилетий журналисты нашли броское определение иррациональной депортации интеллектуального потенциала государства, назвав эту акцию «философским пароходом» [14, с. 34]. Тем самым авторы данного термина хотели подчеркнуть огромный вклад, который внесли депортированные мыслители в воспитание нового поколения русской эмиграции, в мировую и отечественную философскую мысль. В.В. Костиков обращает внимание на характерную деталь в судьбах «изгнанников идеи»: «в отличие от писателей, известность которых фактически не выходила за круг эмиграции, работы русских философов получили в Западной Европе широкое распространение. Их знали не только в русских кварталах Берлина и Парижа – они сделались величинами мирового масштаба, а русская философская мысль благодаря их трудам стала частью философской культуры человечества» [7, с. 175].

Заключая анализ причин первой, послеоктябрьской волны научной эмиграции (20-е годы), трудно не согласиться с В.П. Борисовым, что «общим побудительным мотивом для выезда наших соотечественников на многие годы, иногда до конца жизни, являлась неудовлетворенность социально-политической обстановкой в нашей стране. Об этом свидетельствуют судьбы многих деятелей науки и техники, покинувших Россию после прихода большевиков. Может быть с меньшим драматизмом, но социально-политические мотивы звучат и в рассказах о судьбах ученых, уехавших на Запад еще во времена царской России» [2, с.5]. Несомненно, здесь «вклинивались» и мотивы иного характера, связанные с неудовлетворенностью научно-профессиональными условиями работы. Но, при всей их значимости, все-таки именно факторы политического толка играли ведущую роль в формировании первой волны научной эмиграции.

Масштабы научной эмиграции е 1920-х годах. После Октябрьской революции и гражданской войны многие ученые, не желавшие принять новую власть, уехали за границу. «Практически перед каждым российским ученым уже в 1918 г. встал вопрос, – отмечает Э.И. Колчинский, – остаться в стране, охваченной пламенем жестокой, братоубийственной войны, обрекая себя и своих близких на муки и смерть, или эмигрировать» [6, с. 204]. Существующие в специальной литературе оценки численности уехавших из России ученых-эмигрантов далеко не однозначны. Согласно «Советской исторической энциклопедии», среди общего числа эмигрировавших «находилось около 500 бурж. ученых» [18, с. 498]. Эти цифровые данные, заниженные в несколько раз, красноречиво свидетельствовали о том, какой огромный ущерб понесла отечественная наука в результате эмиграции, если учесть, что в 1914 г. в России было всего чуть более 11 000 ученых и преподавателей вузов, включая всех практикующих врачей, профессоров консерваторий и духовных академий. Ближе к истине данные Русского научного института, выполненные нашими соотечественниками в Белграде [6, с. 205]. «По анкете Русского научного института в Белграде в 1931 г. за рубежом страны оказалось 472 русских ученых (из них – 5 академиков) и около 1140 преподавателей русских университетов и высших технических школ» [5, с.297], т. е. в общей сложности находилось 1612 исследователей и преподавателей. Но и эти данные – подчеркивает Э. Колчинский – нельзя считать полными, «так как анкетирование не было ни обязательным, ни повсеместным. В них не учтены многие ученые, которые к тому времени порвали с наукой, скончались, а также те, чья эмиграция продолжалась лишь несколько лет или числилась как заграничная командировка. На основе этих рассуждений Э.И. Колчинский приходит к следующему выводу: «В целом не менее четверти ученого и профессорско-преподавательского корпуса покинуло Россию и обосновалось за рубежом» [6, с. 205].

38Бубнов Александр Юрьевич – кандидат философских наук, доцент, доцент кафедры истории и теории политики МГУ им. М.В. Ломоносова.
39Аллахвердян Александр Георгиевич – кандидат психологических наук, руководитель Центра истории организации науки и науковедения, Институт истории естествознания и техники РАН, г. Москва; Агамова Наталья Сумбатовна – кандидат педагогических наук, старший научный сотрудник Центра истории организации науки и науковедения Института истории естествознания и техники РАН, г. Москва; Работа выполнена в рамках программы фундаментальных исследований Президиума РАН «Исследование исторического процесса развития науки и техники в России: место в мировом научном сообществе, социальные и структурные трансформации».