Голодная кровь. Рассказы и повесть

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Ты вот скажи. Тебе жить хочется для чего-то? Или просто так хочется?

– Конечно, для чего-то. Просто жить – уже запалу нет.

– Вот, и я такая же! Ты думаешь, я сюда прятаться приехала? Лопушок! В куче я и правда действовать не хочу. Хочу отдельные задания выполнять, – она зачем-то мне подмигнула, – ну, как твой батяня. Дед говорил, Тимофей Иванычу в штабе всегда отдельные задачи определяли. Или ты думаешь я бесчувственно за обеими воюющими сторонами отсюда, из Москвы наблюдаю? Нет, лопушок. Наблюдать я, конечно, наблюдаю. Но как раз потому, что я сама баба-война и есть. И раз я тут, то и война… – Она вдруг резко себя оборвала.

– Что-то темнишь ты. Тебе что, всё равно, что у вас на юге творится?

– Старый, а глупый. Кабы всё равно, я б с ляхами и америкосами осталась. А я… Я ещё прошлой весной почуяла: новая жизнь для меня начинается. Поверила: поможет Россия жизни наши перевернуть и двинуть к высоте. И тут – на тебе! Сдали Херсон. Всё с ног на голову перевернулось и смысл для меня утеряло… Но я тебе не авантюра ходячая! Я за Русь – горой. За воздухом Руси переплыла на Левобережье, потом сюда примчалась.

– З-з… За каким воздухом?

– А за таким. Дух земли – и есть истинно русский воздух! Дух святой – он дышит, где хочет. И слышишь его голос, а не знаешь, откуда приходит, куда летит. А русский дух он из земли нашей исходит и всегда над ней витает. Вот почему зе́мли когда-то бывшие или опять ставшие российскими, возвращать надо! Тут я духом земли надышусь, пробы воздуха – она ладошкой рассекла слово надвое – возьму, в колбы и склянки медицинские запечатаю, в лабораториях проверю. А там – и за саму Русь встану! Я ж этнобиолог, Гидрометинститут кончала. И учти: встану я за всю Русь! За Московскую, Белую, Галицкую, Карпатскую! За Волынскую, Малую, Червонную, Угорскую, Херсонскую!

– Что за дикие фантазии? Что у вас там, своего земляного духа нет?

– Дух земли не фантазия. Дух этот – суперская форма для соединения земных и небесных сил. Вода гасит огонь. Огонь кипятит воду. Земля сдерживает воздух, но пропускает сквозь себя эфирный ветер. Сам эфир – то ласкает, то разъедает землю. Соприкосновения эфира, земного воздуха и суши – Дух Земли и рождают. Понял? Дух проницает всё, что внутри земли и поверх неё. Только не думай, что я сейчас тебе про гномиков и эльфиков петь буду! Дух русской земли – зашибенная сверхстихия. Что уже почти и доказано.

– Кем же… Кем доказано?

– А хотя бы мной! Дух Земли, совместно с духом эфира, при главенстве Духа Святого, всё сущее и сотворили. Вот оно как, лопушок. Ну, похвали меня! Здоровски я придумала, пока к столбу привязанная стояла? Ты пойми! Дух Земли и Дух Руси – можно химически определить. Ну, а киево-польской воздушной не́руси я ещё в 14 году наглоталась. А у вас тут Дух Питера ещё оставаться должен. Там склянку заполню. Вторую – в Смоленске. Вдохнуть хочу смоленского воздуху, как Григорий Александрович свет Потёмкин вдыхал. После вернусь – и в Радонеж! Дух преподобного Сергия в колбочку запечатаю – и опять в Новороссию. Дикий крутняк там зреет. Может, тогда и я чем-то помогу…

– Туда, потом сюда. Прямо какой-то бесконечный поход к пределам государства, какой-то, право-слово, ана́басис с тобой приключился.

– Ты словцом греческим меня не пугай. Знаю, учила. А восхождение или нисхождение к пределам государства, где зреет всё новое и небывалое – так это ж поход к пределам твоего и моего внутреннего пространства! Ты думал: широка страна моя родная – и всё? Не то, не так! Это сам ты на 10.000 вёрст нутром своим расширен и навсегда протянут!.. Выходя из Хинкальной, она остановилась поправить ботиночек и незаметно оглянулась. Легкая дрожь исказила чуть удлинённое с ямочкой на левой щеке лицо. Но тут же, как ни в чём не бывало, обогнав меня, двинулась она к станции «Нагатинский затон».

13

– Кто сюда эту дуру пустил?

– Не шуми, Зотыч, звоночек сверху был. Прямо с утра. Имя-фамилию назвали и приказали пропустить для осмотра и репортажа о почти полной готовности станции.

– А это что за белая борода с ней?

– Тоже из пишущей братии: то ли письменник, то ли журналюга.

– Сил моих больше нет вас обалдуев учить! Тыщу раз говорил: сперва мне обо всём докладать.

– Так тебе и звонили, а ты вне зоны был.

– Пошёл с глаз долой! Если что-то не так в газете или в этих… в блогах напишут – я тебя, Кузёмка, первого выставлю отсюда с голой задницей!..

В стене плыли рыбы. Заворожённо, как ребёнок, смотрела она на них, водила по воздуху пальцем, повторяя контуры голов, плавников, хвостов. Почти физически наслаждаясь, переводила взгляд с одной смальтовой мозаики на другую. Притянули рыбы и меня. Двигаясь поверх воды, поблёскивали они в стене. И уже не казался дичью рассказ Гори о плывущих по небу рыбах и пуляющих им вослед, сбившихся с пути беспилотниках.

14

Сова-Ulula очутилась в Москве не случайно. Не хотела, заставили. Задание было сложное и вряд ли выполнимое: почему второй день и медлила. Рядом с их будущей базой болтался Аромун, его гнутая, сильно состаренная фигура дважды мелькнула неподалёку. Ещё двое засланных пока не показывались. Приказ следовало выполнять. Вынув крохотное зеркальце, глянула: что за спиной? Вроде – спокойно. Здесь, близ музея-заповедника «Коломенское», было спрятано для неё снаряжение. Чуть подальше, на холме, в Дьяковом городище, около церкви Иоанна Предтечи, куда явиться нужно было в одежде монашки, ждала укороченная снайперская винтовка в футляре из-под гитары. Бесшумный полет, мгновенная реакция и острый слух, не оставлявшие жертве ни малейшей возможности для спасения – стали второй жизнью ночной хищницы. Любое мелкое движение – и Улула безошибочно определяла местонахождение жертвы, чтобы, как пазуром, пронзить её выстрелом. Иногда – спала наяву. Но при малейшем шуме, подобно сове и другим всамделишным птицам, опускала сперва одно, и тут же другое нижнее веко. Она и позывной выбрала, потому что так же, как и болотная сова получила от матери огромные, как циркулем, обведённые глаза с чёрными расширенными зрачками. Белёсый лицевой диск тоже был чисто совиным. Восковой нос точь-в-точь, как у пернатых. Взрослые в детстве шутили: не нос у тебя, а восковица, хор-р-рошенькое основание клюва! Глаза Улулы в орбитах были малоподвижны, угол зрения невелик. Правда, изъян этот с лихвой восполняла поворотливость шеи, всегда создававшей условия для хорошего обзора. С приближением ночи охотничий инстинкт Улулы возрастал. Однако сейчас был день, зрение было не таким острым. И всё же, сидя в Хинкальной, где выпила лишь чаю с галетами, вдруг затылочным отверстием почуяла опасность. Но оборачиваться не стала…

Белую Бабу из Сухого брода, опять вернувшуюся со своим мужиком в Хинкальную, Улула заприметила давно. На той сейчас был нормальный прикид и Сове это внезапно понравилось. Но всё равно: баба могла узнать, а такое в их деле не допускалось. Улула мысленно ощупала малое шильце, спрятанное на дне монашьей торбочки. Внезапно мысли её напряглись, а потом сбились в комок. Сова-Улула отчётливо поняла: шило, приготовленное совсем для других целей, надо, не теряя ни секунды – воткнуть в себя. «Раптус! Меланхолический взрыв!» Эти слова, сказанные врачом-хорватом два года назад и прозвучавшие как приговор, но приговор за 1800 евро отложенный, ударили сейчас в оба уха сразу. Приступ исступлённого возбуждения, внезапно выбрызнул из неё вязким гноем, тут же начавшим – на висках, на щеках, на шее – подсыхать и трескаться. Движок раптуса заработал вовсю!

«Раньше, чем душа, смертную тень чует тело», – вспомнила она одну из старинных воинских установок. И тут же, как в зеркале, увидела своё отражение, с шилом, воткнутым в собственную сонную артерию. Ущипнув себя за бедро, через силу, выбралась вслед за Белой Бабой на улицу. Страшным усилием воли, ловко выдернув шило из холщовой торбочки, незаметно опустила его в карман, нарочно нашитый на рясу. Предсердечная, тяжко сжимающая тоска, терзавшая с утра, сменилась глумливой уверенностью: один укол в сонную артерию и рвущий пополам раптус, вместе с проколотой насквозь жизнью Гараевой бабы, на время схлынет…

Улула промазала! Горю в момент нападения шатнуло влево (случайно толкнул в бок забулдыга с малиновым носом, до этого покачивавшийся, держась за стену, в сторонке). Вместо того чтобы пробить сонную артерию, шило лишь оцарапало шею. Миг – и монашка исчезала. Никто ни черта не понял. Горя отступала к стене, выдрала из сумочки пакетик влажных салфеток, промокнула, а потом прижала салфетку к удивительно нежной, но после повреждения не слишком изящно изогнувшейся шее…

15

Теперь уже в ресторанчике «Бакинский бульвар», потрогав ещё раз заклеенную крест-накрест шею (заходили в поликлинику на улицу Речников) кое-что из того, что после смерти Секаря с ней произошло, Горя и дорассказала. Правда в минуты эти, вместо прежней пламенности взгляда блеснула на её ресницах слеза. И тут же, словно намокшие, вывернутые танками пласты глины, стали шлёпаться на ресторанный столик Горины слова. Её прежний стиль рассказывания – без сантиментов, но и без похабени или бесстыжести, зато со смертельной, полной задора откровенностью, – слегка размяк, стал бархатистей, чувственней. Внезапно, поперёк Гориного рассказа возник отец. Улыбаясь, он встал за окном «Бакинского дворика»: как всегда без шапки, в обмотанном вокруг шеи любимом шёлковом кашне в клетку. Он хотел сквозь стекло что-то сказать, но лишь махнул рукой и уже совсем весело, во всю ширь, рассмеялся.

Про Великую Отечественную отец рассказывал мало, а вот про войну будущую сказать иной раз любил. «Я её не увижу, а ты, сдаётся мне, застанешь». После слов о войне будущей, к некоторым событиям войны прошедшей, он иногда и возвращался. Волновали его две вещи: люди на определённой местности, и действие этой местности на солдат и гражданских. Он часто говорил о том, что есть ландшафты благоприятные и есть проклятые (по-нынешнему – геоаномальные зоны, но тогда такого понятия просто не существовало). Больше всего тревожил его Сиваш, тяжесть и блеск воды в ночь с 4 на 5 ноября 1943 года, а кроме Сиваша – литовские хутора, оставленные немцами и ещё неподконтрольные нашим, и, конечно, Восточная Померания начала 45 года. Там, в Померании мундштук, всегда тянувший его как следует продуть, отец и получил.

 

Было так. Разведчики взяли какого-то интенданта с чемоданом. Глаза у немца были закрыты, а лицо мокро от слёз. Стали спрашивать, а он возьми да помри. «От страха, – сказал отец, – а, может от переживаний: вспомнил, что-то близкое сердцу – и каюк. А ну глянь, Сашка, что у него в кулаке зажато». Сашка Я-ко, лепший отцовский друг с трудом разжал интендантов кулак. Там мундштук и обнаружился. Сашка подарил мундштук отцу и когда тот приезжал в Высокополье на открытие очередного культурного объекта, они вдвоём Данцигскую операцию, пролетевшую быстро и грохотно – всегда вспоминали. А вот про Сиваш отец вспоминать не любил, даже морщился при этом слове. Потому-то из Херсона к этому гниющему изнутри морю, никогда и не ездил.

16

Вкрадчивый, осторожный, исхлёстанный утренней булгой и дневными встрясками, навис над буераками и водороинами, над речкой Кошевой и подкрашенным кровью Днепром, завечеревший Херсон.

Близилось самое тёмное, оглохшее и онемевшее время суток… Горя с шумом выхаркивала из себя капельки надсады и жути. Воздух удушья, гул неодобрения и лепет непонимания, вкупе с осторожным покашливанием весь день пялившихся на неё прохожих, отнесло ветром к реке. И тут же яростней впились в кисти рук и предплечья телефонные провода, притянувшие её туго-натуго к трёхметровому сосновому столбу. Столб начали обтёсывать, но бросили. Так и стоял он в переулке, близ Говардовской улицы, с оголённой любовно верхушкой, а ниже, под ней – покрытый корой, на которой сохранились (чувствовала это голой спиной) комочки земли и острые песчинки, ранящие кожу при малейшем движении. Иногда казалось: лишь исцеляющий запах сосны её на земле и держит. Трепеща, ловила она насыщающий слаще хлебов и яств сосновый запах!

В нежданно-негаданно – как обухом по голове! – сданный Херсон, добралась она (сперва на допотопном колхозном тракторе с пыхтящей трубой, потом, пообещав командиру, что надо, на БМП) к середине ноября. По дороге кричала: «Слава Украiнi», часто сморкалась, тут же смеялась, а перед самым въездом в город, репьём вцепилась в укра-важняка из военной прокуратуры. Но тут незадача: углядел её всё тот же нежно-изгибистый адъютантик, прибывший в город теперь уже с горно-штурмовой бригадой. Он важняку кой-чего на ухо и шепнул. Арапистый прокурор этот Горю в два счёта сдал военному командованию, а потом, выслуживаясь, сам же посоветовал – оставив на ней лишь тонко-прозрачную, ничего не скрывающую ночную рубаху – привязать к позорному столбу. При этом, прячась за спинами зевак, трижды приходил голой Горей любоваться.

Большинство подходивших – видела по осторожным жестам, по глазам – её жалели. Некоторые плевали. Солдаты разнузданно шутили. На плюющих, Горя из-под ресниц глядела весело. Иногда подманивала: «Ходь сюды, шепну кой-чего», – и не дожидаясь, пока подойдут, вдруг начинала зычно, по-коровьи реветь: «Дур-р-рни! Я – Белобаба! Баба-война! Хожу голая по свету, выпрашиваю белой материи себе на одёжку, нагар с ваших душ огнём пережжённых и уже погасших, сдираю. Я – Баба ласковая, нежная. Вас, остолопов, вразумляю, очищаю от скверн. Порешите меня – другая Белобаба моё место займёт. Та, от вас одни косточки оставит, их перемелет и на удобрения пустит. Или омертвевшими кораллами будут костяки ваши на улицах торчать. Улицы, может, и останутся. А вас даже Светлое Воскресение не оживит!»

В городе разговоры её стали известны, плеваться и обзывать москальской подстилкой перестали. На второй вечер, в гражданской одежде, в стародревней фетровой шляпе с отогнутыми вниз краями, мимо столба прошествовал важняк. Потом, словно спохватившись, вернулся. Сказал:

– Тэбэ завтра розстрiляють. Вiзьми, – он с силой влепил ей в глубокий губной желобок, синеватую таблетку, – язык у тэбэ довгый, дiстнешь. Ковтнэшь – так i помрэшь бэз мук. Важняк ушёл, Горя шевельнула верхней губой, потом подтянула её к самому носу и резко распрямила. Таблетка из губного желобка выпала, укатилась. Куда – смотреть не стала. Хотя, даже сквозь полутьму, – электричества по вечерам не давали, лишь кое-где горели смоляные факелы, – голубенькую таблетку можно было глазами отыскать, вре́менное отступление смерти засечь. Здесь Горя опять рассмеялась. Потому как окончательно почувствовала: смерть ступает рядом, но проходит стороной, сторонкой, не задевая!.. Тихо и серо, как мыши на двух ногах, шмыгали по переулку запоздалые прохожие. Вытекшими от горя глазами вглядывался готовящийся к ночи Херсон в пустоту человеческих жизней. Их, этих жизней, было на улицах – всего ничего. Но они были и незлобиво, даже кротко вопрошали пустоту ночи: «Зачем одни приходили? Почему ушли? Зачем другие пришли? Почему не уходят?»

Кому задавались вопросы, Горя понять не успела: веки сами собой неожиданно схлопнулись. Как мягкий удар грома, глушанул обморок. Придя в себя, почувствовала: голова свисает с чьего-то плеча, босые пальцы ног задевают остро-каменистую землю…

Секарь тащил Горю на спине по тому же переулку, по которому в детстве носил меня на руках отец. Дворы были темны. Меж дворами лениво скучивался туман. Только у старинного Забалковского кладбища, мигала над чьим-то надгробием красноватая лампадка.

17

– Не хочу такой воли! – Снова услыхала Горя уже знакомые слова.

И тут же поняла: перерезал провода, притащил её на себе в какую-то хатёнку, – как показалось, тоже близ Сухарного, – кинул на тюфяк, набитый морскими водорослями, недорасстрелянный Секарь. Вдоволь, без разговоров, натешившись, куда-то ушёл, а когда вернулся, стал снова орать, как бешеный. Горя попыталась его успокоить:

– Услышат – снова в солдаты забреют.

– Не забреют, порешат на месте. Потому как – выпущу кишки первому, кто подойдёт. Я ж говорил: из Бердичевской тюрьмы для смертников меня выдернули и в пехоту сунули. Только мы и не воевали почти. Детей живьём закапывали. Пленным руки-ноги отрубали. Не́путь, не́путь кругом! На камеру снимут, потом обрубки собакам кинут. Не хочу такой воли! Не надо мне, – ревел Секарь, как бык на бойне, – лучше в камере сгнить!

Немея, вслушивались в слова приговорённого дворы и заулки Сухарного, во времена стародавние, по рассказам деда, бойко и бесперебойно снабжавшего суворовские армии, отправляя возы с провиантом на Кинбурн, на Очаков, на Измаил…

– Заткнулся б ты, что ли? Или одежонку женскую мне достал: валить нам отсюда надо. Секарь не ответил, ушёл и не скоро вернулся. Кинул на стул женскую кофту и чёрную юбку. Потом постоял, подумал, бережно вынул заточку: с наборной ручкой, мастерски выостренную из длинной отвёртки. Тихо, как сомлелый, прилёг на тюфяк, взмолился:

– Ткни сюда, – заголив левое подреберье, обозначил он пальцем точку между пятым и шестым ребром.

Точку эту Горя хорошо знала, проходили по анатомии.

– Ну?! Христом Богом прошу. Наскрозь проткни! Грех самому. А чую: до утра не вытерплю. Днище у меня вырвало! Днище!.. Всё зашаталась. Земля перекувырнулась. Житуха перед глазами, как закумаренная, из стороны в сторону качается. Головы безглазые. Пальцы обрубленные. Свежее говно, в мёртвых глотках дымящееся. А главное – пацаны и пацанки! Их, их за что?.. Протыкай наскрозь, дур-ра!

– У тебя днище вырвало, а у меня весь воздух из лёгких выкачали.

– Чего? Какой ещё воздух?

– А такой. Воздух Руси. Не знаю, как дальше жить буду. Так что давай вместе выбираться.

– Не. Приговорённый я. Бери заточку, протыкай, с-сука! А то сам тебя проткну!

… Горя перевела дух. Я огляделся. В «Бакинском дворике» было всё так же пусто.

– Проткнула?

– Он сам мою руку направил. И глубоко, и в точку! Помер – хлюпнуть носом не успел. Та не оглядайся ты, Тимофеич! И пугаться моих рассказов брось. Я ими тебя не испугать, укрепить хочу. Раз я выдюжила, и ты – сможешь. И все вы здесь – сможете. Но только ты вот что пойми: раз я тут, значит и война скоро здесь будет. Неширокая, неглубинная, а будет! Так что готовься.

– Заглохни! Накаркаешь тут.

– А чего мне каркать? Говорю ж тебе по-русски: предвестница войны я. А если жизнь мою дальше проследить: так я ещё и – женщина-успение!

– С кем себя равняешь, дура?!

От ярости и возмущения я вскочил, опрокинул стакан минералки на пиджак, на брюки, стал промокать салфетками. Горя рассмеялась. Беззлобно, необидно, но всё ж таки колко.

– Ну, и глуп же ты, старче. Земля наша – баба и есть. Каждые 28 лет – а день Земли, это наш год, – так вот: каждые 28 дней-годов Земля обновления требует. Чтобы всё старое, гадкое, ненужное схлынуло, а новое в положенный срок пришло. В общем: успение-воскрешение и сразу – новая жизнь! Вот оно как. В привычном обиходе, час за часом, день за днём, малая Евангельская история, для вразумления всех сирых и обиженных, на Земле затевается. Только почти никто её не видит, не слышит! И война любая, тоже, как баба: но только крикливая, грубо крашеная, капризная! Правда, и помощницей может стать, и любовницей для тех, кто смерти не боится. Короче. Война, как рвотная судорога: с болью и отвращением переносишь, а рвота выхлестнет, – и сразу полёт души! Быстрый, в пятнадцать махов! Как у «Сармата» или «Авангарда». С такой скоростью я б и сама пронеслась поверх вас, олухов царя небесного. Глянула б только разок – и уже назад к вам не вернулась. Но есть и хорошая новость. Война сама себя расходует. И не заметишь, а она уже кончилась: сперва в умах, потом на поле боя. Но самое главное: есть кое-что поважней войны!

– Ты мир имеешь в виду?

– Важней войномирья – будущий переход человека в тонкотелесное состояние. Тогда и мир с войной отомрут. Всё по-другому, по-настоящему будет!

– Молчи, философичка!

Но тут замолчал я сам, потому как вспомнил анекдот, ходивший в 60-е, в средне-советское время, когда ждали ядерного удара и с подначкой друг у друга спрашивали: «Что делать, если начнётся ядерная война?» «Завернуться в белую простыню и вместе с радиацией тихонько испаряться».

Горислава на миг отдалилась. Советские времена: молчаливые, холуеватые, но на свой лад и благородные, а в безвыходной обстановке – остро-смелые, толкнули меня в плечо раз, другой, третий. Словно ища поддержки, – я опять оглянулся…

18

Ясная, яростная, натянутая, как струна, новороссийская осень подступила к своему краю. Зима, однако ж, не начиналась. Иногда, ночами, мягко, как хорошо обученные диверсанты, падали редкие снежинки. Время, притихло, сжалось. Оно словно ждало Гориславу на краю осени, чтобы вместе двинуться к весне, к лету, к победному разрыву сердец. Или наоборот: если механизм времени сломают – рухнув вниз, окочуриться в глухом овраге.

В те три дня, когда только-только надломился в середине своей ноябрь, резко потеплело и не успел ещё сдать прокурор-арап, Горя откопала полученный в августе российский паспорт и перепрятала в Греческом предместье, на задах бывшего Херсонского духовного училища. Теперь, отпихнувшись от мёртвого Секаря, криворотость которого вдруг исчезла, а лицо счастливо расправилось, стала прикидывать, как забрав из тайника паспорт, раздобывшись деньгами, бельём и одеждой, с острова Карантинного, занятого древними украми, переберётся сперва на ничейный Малый, а потом на Большой Потёмкинский остров. Маршрут ей нравился, но способов осуществить его не было никаких. Полуразрушенный мост, ведущий в Гидропарк настланный поверх притопленной немецкой баржи – охраняется. Лодка – отпадает: потопят. Скуба? Акваланг? Лёгкий водолазный костюм? Хрен их сейчас найдёшь. Магазины разграблены, а те, где товар сохранился – забиты досками. Если «водяное лёгкое» где и отыщется – сразу настучат. Не сезон ведь, и вообще. Разве что…»

Она вдруг рассмеялась и подошла к осколку зеркала, кое-как укреплённому Секарём в душевой кабинке, на себя на догадчивую глянуть. «Медведь, конечно же, медведь! Из Гидропарка! Он сбежал, его ловят, зоологи упрашивают военных зверя не убивать. А он плывёт себе куда хочет. Может, даже, уцепившись лапой за корягу, плывёт. И прямиком – на Большой Потёмкинский. Надо скорей в воду, пока все лазейки постами не перекрыли!»

К чёрному от загара охотнику, полжизни оттрубившему в Нижневартовске на строительстве причалов, и теперь каждый год жарившемуся на солнце до изнеможения, – она года полтора назад уже заходила. Его трофеи, висящие по стенам, видела.

– Уступи шкуру, стародед!

– И-и-и… Ежели только за четыреста баксов.

– Откуда я тебе столько возьму?

– А ты из трусов вынь. Чую припрятано у тебя там кой-чего. И-и-и… Не стародед я! Ежели хочешь знать – молодняк позавидуют. Я даже зверей убивал, будто спаривался с ними. С любовью убивал! Поняла?

 

Она засмеялась. И тут же, весело крикнув: «Была не была! Медвежья шкура, ворсистая жизнь, за ней сладкая смерть, – чего ещё Бабе-войне желать»? – ловким поворотом руки, ухватила охотника за хобот. Примерно через час, шепотком сказала:

– Ты мне, мышиный жеребчик, гляди! Про шкуру не болтай особо…

– Молчи, медвежья поедь! Не мышиный я, не мышиный! Когда, как зверь весну́ю, бабы меня, ежели хочешь знать, за седатость и ласковое обращение Чёрный Сахарок зовут.

– То-то я и гляжу: жопа чёрная-чёрная, а кличут – Сахаром. Ладно, ладно, не дрыгай ногами, дай спокойно одеться, скотина! Ты за шкуру своё уже получил.

– Шкура моя не тёклая, шерсть из неё не лезет, не «течёт», значит, за дело получил. Только чую, со шкурой ты шустрить собралась. Смотри не пудельнись! И-и-и…

– Ты сам с очередной бабой не пудельнись. Ну, пока. Целуй меня крепче, мачо!

– Это – само собой. А хочешь я тебе про другое скажу? Знаю, для чего тебе шкура с головой! Не боись, не выдам. Может, ещё когда-никогда завернёшь ко мне. Погодь тут, – стародед сбегал на кухню, – возьми, это фольга пищевая. На лицо и на шею наклеишь, когда поплывёшь. Тогда «теплак»… Ну, тепловизор, лицо человечье не «ухватит». А медвежью голову – нате вам, пожалуйста!.. Только потопят тебя.

– Знаю, что потопят, но так оно всё ж радостней, чем тут без воздуха подыхать.

Горя дала объявление в Инете, на сайте почти издохшей, лишь ради объявлений выходящей электронной газете. Объявления принимали только на украинском языке. Получилось у Гори корявенько, но уж как вышло, так и вышло: «З Гiдропарку утiк ведмiдь. Громодян його бачивших, або знаючiх дэ ця звiрина ховаеться, за гiднэ вынагородження благаемо повiдомыты на цю электронну пошту».

Ночью внезапно хлынул дождь. Он всё усиливался, пока не повис единственной на тот час защитной завесой над старинными Очаковскими и Московскими воротами, над ракушечными херсонскими заборами, над поеденными желтизной тополями, плоскими крышами домов, подсобок, летних кухонь. Огрубевшая и слежавшаяся медвежья шерсть под дождём расправилась и в отсвете мигнувших вдалеке фар весело заблестела. Голова мишкина, выдолбленная Горей изнутри так, чтобы без труда надвинуть на человеческий череп и закрыть лоб, во время примерок сидела хорошо. Глухой ночью на Карантинном острове, в заброшенном доме, постучав сверху кулачком по черепу, нацепила медвежью голову вместе со шкурой. Приклеив на лицо и на шею фольгу, подвязала на живот рюкзак с кой-какими вещами и документами, увернутыми в целлофан, и на четвереньках вошла в воду одного из не слишком широких проток Днепра – Ольхового. Стараясь держать поверх воды только медвежью голову, доплыла до Гидропарка, ещё в советское время разбитого на острове Малый Потёмкин. Опять-таки, как медведь, отряхнулась, пробежав метров тридцать на четвереньках, залегла в небольшом углублении. Хоть и чуяла в себе силу медведя или медведицы (надо было поточней узнать у охотника, чья именно шкура!) вдруг сообразила: на второй заплыв – сил не хватит. «Ну и пускай Баба-война идёт ко дну. Может, Богу от этого легче станет». Ожидая смены постов, которая – узнала у болтливого, пялившегося на неё хорунжего – происходила в два часа ночи, вдруг перестав дрожать, снова, как и во все последние дни, чему-то неясному, но уже сладко клубящемуся впереди – страшно обрадовалась.

19

Глянула на часы – 2.17. На четвереньках, ещё раз вошла в ночную воду. Вода была переносимой. Температура – больше десяти, может даже, двенадцать градусов. Сверху, как из прорвы, варевом валил дождь. Он был гуще тумана и теплей воды. Горя поплыла. Ожидая выстрелов в медвежий череп, зажмурила глаза. Выстрелов не было. Открыв глаза, боковым зрением ухватила: шарит по воде у Малого Потёмкинского острова со стороны Потёмкина Большого – прожектор. Шарит и ничего в вареве дождя не видит. Дважды от страха уходила с головой в воду. Вылезши на берег, снова по-медвежьи отряхнулась и бочком, на четвереньках, метнулась в направлении негустого прибрежного леска…

Как упалый зверь, не чуя губ и щёк, лежала она, в камышах, на краю лесистого Большого Потёмкина, не добежав до деревьев. Жизнь и смерть, онемев, стояли рядом. Вдруг жёлто-серым, медвежьим клыком, насквозь пробил грубо-звериный инстинкт. Он-то и подсказал: «Упала – лежи». Стоявшие на острове российские военные, подошли к ней быстро, почти сразу, отвели в свежеотрытую землянку взводно-опорного пункта. Российский паспорт дело своё сделал. Её, кончено помытарили, но не слишком: командир попался едко-приглядчивый, быстро всё сообразил, вкрадчиво тронул за плечо и облизнувшись, как кот, на обмотанную вафельным полотенцем грудь, сказал: «Красивая и станок, что надо. Если шпионка, всё одно узнаем. И тогда: прощай воля белый свет! Ладно, плыви, куда плыла. На Голую, что ли?» – прохрипел он, поправляя бинты на горле.

– Там в Голой Пристани родственники, можете запросить.

– Запросим, запросим. Если дээргэшница – сам тебя в камышах кончу.

– Чем от своих гибнуть – лучше камнем на дно. Только не кончишь. Не из ДРГ. Своя.

– Все вы так говорите, а потом – взрывы, трупы! У, хари укропистые.

– Так я пойду, милый?

– Иди, – вдруг растерялся командир, – и на глаза мне больше не попадайся. Некогда тут с тобой. Слышишь? Беспокоящий огонь начался. Сержант, проводи гражданку…

Здесь только Горя сообразила: звук войны – рявк и чмок – до неё не доходит. Ни русской, ни украинской стрельбы она не слышит, а всё ещё плывёт в тяжко-взмокшей медвежьей шкуре и ждёт выстрела в голову. Выбравшись из землянки, добралась до Белогрудовского острова, оттуда с солдатами на понтоне, через неширокую Конку – в Голую Пристань. Провалявшись три дня с температурой в районной больнице, располагавшейся здесь же, в четырехстах метрах от переправы, пошла к родственникам. Все они погибли от обстрелов.

– Хаймерсы, бес бы их побрал, давали тут жару. Счас вроде потише, а было ого-го, – сказал сосед, которого она хорошо помнила, и который почему-то её забыл, но следующей ночью, ближе к рассвету, увидав во дворе, в белой ночной рубахе, спрятался в погреб и больше оттуда, до самого её отъезда не вылезал.

Из Голой Пристани, отогревшись и отоспавшись, найдя в доме родичей немалую заначку, через Каланчак и Ново-Алексеевку, подалась она в Крым…

20

В «Бакинском дворике», Горя напоследок брякнула:

– Знаю, живёшь рядом, но к тебе не пойду. И не проси. Сейчас в гостиницу, завтра на вокзал. Игровая война ваша кончается. Понимаешь? Укры за пиар душу отдали. А русские за совесть поплатиться могут. Так-то… После войны вернусь в Сухой брод, когда очистят его от нациков и пиндосов. Приезжай. Покажу камень не котором батяня твой сиживал. А против него, на табуреточке – дед мой. Он табуретку сам выстругал. И меня мелкую мебель научил мастерить. «Дiду мiй-дудурыку, ты ж було сэлом iдеш, ты ж було в дуду граеш, – смахнув слезу, тихо запела она, – тэпэр тэбэ нэмае́, дуда твоя гуляе́…»

– Так ты, пока идёт война, не воевать, а только рядом прогуливаться собралась?

– Дурашка. Рядом, не значит – удалённо. Я ж навыки сестры милосердия ещё институте на военной кафедре получила. Как перевязывать не забыла. А вот, что забыла, так это про рыб тебе сказать. Вот, возьми, перекачай их, ты ж в метро не снимал. Нас на земле, может, и не останется. А рыбы, те всегда будут. И под водой, и в эфиросфере. Они, они людские черты приобретут. Заслужили! Недаром, с лицами человечьими мне привиделись. Такое очеловеченное рыбьё, обязательно возникнет… – Она покрутила шеей, – всё-таки задела сонную артерию снайперша. Я её сразу признала. Но и она меня взглядом схряпала. А загасить не смогла. Рука у неё дрогнула? Или сердце?..

21

Горя окончательно собралась уходить. Без особого расчёта, но, с полной уверенностью в срочной необходимости поисков духа Руси, собралась она исследовать воздух Питерских, Московских, Смоленских, Херсонских и других мест. Уже стоя, негромко сказала: