Tasuta

Первенец. Сборник рассказов

Tekst
Märgi loetuks
Первенец. Сборник рассказов
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Борис Оболдин.

Первенец.

Рассказы

Борис Оболдин, 2016г.

Содержание

УМЕЮ ЛИ Я ЧИТАТЬ?

ПЕРВЕНЕЦ

ЭКЗАМЕН ПО ТАКТИКЕ

ВАНЯ

В ДЕНЬ ШЕСТОЙ

ЯСНЫЙ

В ИМЕНИ СВОЕМ ДА ОБРЕТЁШЬСЯ…

УМЕЮ ЛИ Я ЧИТАТЬ?

Умею… – не умею.… Да не знаю я. Хотя, с одной стороны, вроде и умею. Как буковку к буковке прикладывать я ведь раненько сообразил – пяти лет отроду или даже чуть раньше. Факт этот можно утверждать, вполне уверено, поскольку имеются тому осязаемые, я бы даже сказал – документальные, подтверждения. Тут, все дело в том, что свой шестой день рождения мне довелось встречать в больничной палате. А в больнице, по такому торжественному случаю, мне полагалась дополнительная передача (читай: подарок). А в подарочном свертке, поверх яблок и карамелек лежала поздравительная открытка, подписанная батиной рукой: «Дорогой наш сынок…» – ну, и так далее. Текст сей я, на манер церковного дьячка, торжественно прогнусавил на всю палату, чем вызвал у однопалатников, у соболезников и даже у нянечки подозрение в откровенном, ничем не прикрытом лицемерии – во вранье, проще говоря. Ну, да я их тут же и переубедил – отправил у них на глазах ответную «телеграммку» своим родителям. На обратной стороне какого-то медицинского бланка, пыхтя и шмыгая носом, муслякая чернильный «химический» карандаш (входила в те времена в обиход такая штуковина), начертал я вполне распознаваемые прописные буквы: «Дорогие мои папа, мама, сестренка…» – ну, и так далее по тексту. В конце – дата, подпись, как и полагается в телеграмме. Позже, два этих «документа» перекочевали в «семейный архив» – легли между страниц альбома со старыми семейными фотографиями, где я и обнаружил их много лет спустя, будучи уже зрелым, несостоявшимся, но устоявшим в черное лихолетье, человеком.

Справедливости ради надо сказать, что в том, что я рано научился читать, нет никакой моей заслуги. Виновата во всем наша коммунальная квартира, «коммуналка». Может показаться странным, но у меня о нашей «коммуналке» остались самые теплые воспоминания. Достаточно сказать, что, живших за стеной дядю Ваню и тетю Машу Литовкиных я всерьез считал своими родными дядей и тетей. От них можно было получить и вполне заслуженный подзатыльник, и первый, с пылу– с жару, кусок пирога, а то и пряник. Их сын Петька, само-собой, приходился мне почти что братом. В наших с ним потасовках я всегда терпел позорное поражение, в силу того обстоятельства, что был Петька старше меня на целых три года. Зато, во дворе я всегда чувствовал себя под его надежной защитой. Во дворе и его окрестностях никто даже и думать не смел, чтобы меня хоть пальцем тронуть.

Но, однажды, дружба наша начала рушиться – Петька пошел в школу. Важный такой стал. Ему теперь, видите ли, не до меня стало – уроков поназадавали выше головы. Благо, священнодействовал он над своими уроками на кухне и я, почти беспрепятственно, мог рассматривать букварь, листать Петькины тетрадки. Тетрадки Петруха аккуратно складывал в какую– то картонную обложку с завязочками. На картонке, как и в букваре, тоже были буковки – эти таинственные знаки какой-то заоблачной, волшебной мудрости. Была в этих знаках, какая-то недосягаемость, чувствовал я, что мне никогда не осилить эту премудрость.

А, все-таки, настал тот великий день, когда картонка приоткрыла свою тайну. Написанные на ней буковки, ни с того ни с сего, вдруг взяли да и связались в осмысленное слово. Я даже не сразу сообразил, что произошло. Глянул на них еще раз, потом еще – и каждый раз буковки связывались в одно и то же слово. Вот тут-то я и заблажил, заголосил от избытка переполнявших меня чувств: «Папка! Папка!».

– «Ну, что еще?» – батя возгласы мои на свой счет принял.

А я уже совал ему картонку, тыча пальцем в эти самые распрекрасные буквы: «Папка!».

«О, как… – сказал отец и написал что– то на полях газеты – а это словцо осилишь?».

Собственно, слов было два, а между ними зачем-то еще и палочка, какая-то. Буковок было много, но сопротивлялись они не очень долго. «Сено – солома» – вот, что батя написал. Он ласково толкнул меня ладонью в лоб и сказал: «Голова…, весь в отца растешь, парень». Видно было, что он доволен.

Больше всех, событию этому радовалась мама. Светлой памяти, матушка моя, будучи неграмотной, пуще всего боялась, что дети ее могут остаться неучами и, до конца дней своих, будут волочить поденщину. Чего-чего, а поденной каши нахлебалась она сполна, будучи «западэнкой», то есть, урожденной в Западной Украине – и детство, и юность ее прошли за пределами «нерушимого» Союза, на беспросветной той поденщине.

Мать с отцом были довольны – я же, на какое-то время получил индульгенцию на все свои проказы. Да мне уже и не до шалостей было. Едва открыв утром глаза, я искал, что бы такое прочитать. Для чтения годилось все: листки отрывного календаря, нарезанная газета, снятая с крючка в туалете, басни Михалкова, «Капитал» с портретом Деде Мороза на обложке, правда, без шубы и колпака.

А потом настал день, навсегда запечатлевшийся в моей памяти. Нагнал на меня жути кучерявый дядька, у которого борода росла на щеках, а подбородок оставался абсолютно «босым». Имя его, я без особого труда прочитал под портретом: «А.С. Пушкин». Напугал он меня так, что я по-первости напрочь отказывался спать один и настырно лез к матери под теплый бок. Рассудите сами – это же надо, такое написать: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца». Это вам не Баба – Яга, какая ни будь. Это – утопленник! Настоящий!

Эх, золотое это было время, когда я находился в счастливом заблуждении, думая, что все, однажды начертанное на бумаге – есть истина в последней инстанции, способная материализоваться в любую минуту. Пройдет еще много лет, прежде, чем до меня дойдет смысл слов про то, что бумага все стерпит. Она же белая и за чужие грехи краснеть не собирается. Но я всегда помятую и про то, что рукописи не горят. Они живут своей жизнью, в своих пространствах. И жизнь их, похожа на жизнь людей – со своими грехопадениями и с неуемным устремлением к небесным высотам совершенства.

Но все это произойдет гораздо позже. А пока, я изо дня в день возрастал в своем читательстве и вконец уверился в том, что читать я умею.

И вот тут-то и произошло событие, не оставившее от моей уверенности и следа.

Событие это связано с появлением в нашем коммунальном ковчеге нового обитателя. В тот вечер квартира наша на часок погрузилась во тьму. Единственным источником света стал фильмоскоп, проектирующий кадры диафильма прямо на побеленную коридорную стену. И тут скрипнула, никогда не запиравшаяся, входная дверь, впустив с лестничной площадки в прихожую косой луч света, который тут же закрыла чья-то громадная тень. Тень постояла в замешательстве секунду-другую и пророкотала низким, хорошо поставленным голосом: «Здравствуйте, люди добрые. Литовкины здесь ли проживают?».

Тетю Машу, будто кто током ужалил. Сначала с грохотом упала на пол ее табуретка, потом метнулась в прихожую тети Машина тень, тут же растворилась в непроглядности этого монумента и завыла дурным голосом. Сквозь вой, можно было угадать слова: «Братик…. Родненький.… Вернулся…». Добродушно рокочущий бас, пытался ее успокоить.

Сразу же поднялся небольшой переполох. В просторном коридоре вдруг стало тесно. В темноте задвигались стулья – табуретки, грохнула об пол какая-то склянка, кто-то кому-то наступил на ногу, всем надо было в прихожую. Наконец зажегся свет. Началась церемония целований, объятий, рукопожатий, радостных возгласов. Потом гость стал со всеми знакомиться. Дошла очередь и до меня. Улыбаясь, великан глядел на меня так, будто он все эти долгие годы только и делал, что бродил по белу свету и разыскивал этого самого распрекрасного, самого разумного, в общем, самого – самого мальчугана, и вот он его нашел. Гость осторожно положил свою громадную ладонь мне на плече и сказал: «А я – дядя Боря».

– «И я тоже – Боря».

От этой новости гигант прямо засветился радостью. Подхватил меня на руки, поднял под самый потолок и затрубил: «Да мы с тобой тезки! Ну, брат, и повезло же мне!».

Надо ли говорить, что я сразу влюбился в этого большого человека. Да и было за что его любить. И дело не в том, что он был красив. Красив, какой-то настоящей мужской красотой, чуть грубоватой и от того еще более выразительной. И даже не в том, что от него исходила могучесть и физическое здоровье. Самое главное было в том, что он буквально сиял добротой, какой-то нерастраченной любовью ко всему живому и, особенно, к нам, пацанам. А еще от него веяло далекими землями, чужими ветрами, другими травами, другими снегами. И я как-то сразу решил, что дядя Боря и есть тот самый Робинзон Крузо, про которого мне рассказывали «взрослые» парни – десятилетки, прочитавшие все-все книжки на свете. Этот самый Робинзон Крузо, много– много лет жил на далеком необитаемом острове и никак не мог оттуда уплыть к себе домой, к своей любимой сестре, тете Маше. Когда же дядя Ваня с батей осторожно расспрашивали его о тех далеких землях, он улыбался и говорил: «Жить везде можно. Человек ко всему привыкает».

И вот ведь какая странная штука получается. Вроде бы у ковчега нашего и мебель не поменялась, и стены прежние остались, а жизнь стала немножко другой. Все улыбаться чаще стали, чаще песни петь. Про Волгу-матушку, про удалого казака, про кудрявую рябину. К ужину теперь обязательно были гости, и гостям все были рады. Разве что я немного капризничал. Ну, да меня и понять можно, ревновал я своего большого друга даже к коту Барсику – большому охотнику до дяди Бориной ласки. А уж про гостей и говорить нечего.

Зато по утрам дядя Боря всецело принадлежал мне. Просыпался я рано. Вместе с моим другом провожал на работу старших, якобы помогал Петьке собраться в школу, а уж потом погружался в мир волшебной игры со сказочным великаном.

Но, только вот в то памятное утро, волшебной игре предшествовал волшебный ритуал. Ритуал назывался «бритье». На кухонный стол водрузились зеркальный диск на подставке, алюминиевый стаканчик с обмылком, рядом легли, видавший виды помазок – кисточка, и «опасная» бритва. Бритье, как и любое священнодействие, требует определенной сосредоточенности, а то обстоятельство, что мы с Барсиком, в момент этого священнодействия, терлись о дяди Борины колени, настрою на сосредоточенность никак не способствовало. Проще говоря, мы мешали. Вот тогда-то, мой большой друг и решился на маленькую хитрость. Для начала, он мазнул по моей мордашке намыленной кисточкой, потом чуть отстранился, разглядывая меня, как художник, который только что нанес последний штрих на картину и теперь оценивает свое произведение. Потом удовлетворенно хмыкнул и сказал: «А что, если ты, мил человек, почитаешь что-нибудь для своего тезки? А я бы послушал». Предвкушая удовольствие от прослушивания, он цокал языком и жмурился, как Барсик на солнцепеке.

 

Почитать – это я мигом, только за книжкой сбегаю. Вместо книжки попался журнал. Я уже знал, что он называется «Огонек». Вообще-то «Огонек» цветной, яркий журнал, но этот номер был черно-белый. Потому что весь он был усеян военными фотографиями – танки, самолеты, разрушенные города. Только на обложке сияла красная надпись. С нее– то я и начал читать. Тут, правда, я немножко схитрил – сначала в уме сложил все буковки, а уж потом отбарабанил по слогам всю надпись целиком: «Ста– лин– град-ска-я бит-ва». Отбарабанил и стал ждать похвалы. Я уже стал привыкать к тому, что за чтение меня хвалят.

Вместо этого, я услышал, как брякнула о стол, выпавшая из дяди Бориных рук, бритва и, вконец севший, и без того низкий голос дяди Бори медленно – медленно пророкотал: «Там написано – Вол – го – град – ска – я».

Ну вот, я так и знал – дядя Боря не верит, что я умею читать. И я стал настаивать: «Не-а! Тут написано – Ста-лин-град-ска-я! Вот так вот!».

Теперь, голос дяди Бори стал похож на приближающуюся грозу: «Я же сказал – Волгоградская!».

Да чего он спорит-то? Тут же все ясно написано! Сейчас я ему докажу: «Вот, смотри: эта буква «сэ», эта буква «тэ», эта буква «а» – Сталинград!».

Где-то на нашей Земле гремели грозы, бушевали ураганы, извергались вулканы, происходили землетрясения, но все это было ничто по сравнению с тем, что обнаружил в себе дядя Боря. Он сграбастал своими громадными ручищами мои плечи, начал трясти меня, как сломанную погремушку и загрохотал: «Волгоград! Волгоград! Волгоград! Повтори – Волгоград! Волгоград!».

И тут мне стало страшно. Нет, не из-за того, что дядя Боря вытряхивал из меня душу. И не из-за того, что теперь на меня смотрели дикие, абсолютно безумные глаза на искаженном яростью лице с намыленной левой щекой. Просто за спиной моего славного дяди Бори я увидел мутную, непроглядную бездну, в глубинах которой и прятался тот самый таинственный остров, на котором много-много лет был дядя Боря Робинзоном Крузом. И таких Робинзонов Крузов на острове было много. А еще на нем жили все бармалеи, кащеи бессмертные и всякая нечисть. Какая-то кикимора болотная грозила мне корявым пальцем и хохотала: «Ох, смотри, парень! Попадешься ты мне, попадешься, Робинзон Крузо!».

Мне было так страшно, что я едва нашел в себе силы, чтобы пролепетать: «Волгоград…».

А дядя Боря упал на стул, стал терзать своей ручищей горло, будто ему дышать нечем было и, вдруг, начал часто-часто кашлять, сотрясаясь всем своим могучим телом.

То, что это дядя Боря так плачет, я понял, когда увидел его глаза, полные слез. И еще я расслышал его слова: «Ну, прости ты меня, тезка, прости».

А за что мне его было прощать? Мне его жалко было. Бросился я к нему на грудь, пытаясь обнять его большую фигуру, чувствуя, как ухает, бьется о мою щеку его большое, такое доброе, вконец истерзанное сердце и завыл: «Волгоград, Волгоград, Нету никакого Сталинграда!». Я плакал и думал про то, что все, чему я научился – это буквы складывать. А читать я и не умею вовсе. И научусь ли когда-нибудь читать по настоящему, я тогда не знал. Да я и сейчас не знаю. Одно утешает – живой я еще. И я обязательно научусь читать. А там, если даст Бог, может, даже и писать выучусь. Буковки-то на бумагу переносить я умею.

ПЕРВЕНЕЦ

«…Дрова – они и подождать могут. По морозу их колоть даже сподручней. И с крышей на бане до дождей тоже ничего не сделается и забор пока еще не падает – успеется это все. А вот сено – оно ждать не умеет. Если пора подоспела – лови нынешнее погодье, сшибай мураву-то, а назавтра проси у Бога к зною еще и ветерку, сам не дремай, шевелись, валки подсохшие вороши да сгребай, под зароды место готовь, на небо не забывай поглядывать. Начнешь зароды ставить – зови дядю Семена. Пусть он на зарод лезет, вершить начинает, да так, чтобы никакой ливень тот зарод не пробил. А когда завершишь остатним сеном последнюю копенку, тогда можешь и баньку топить, да после баньки на пару с дядей Семеном стопку – другую пропустить. Успел – и, слава Богу. Значит, в зиму с сеном войдешь…».

Лекцию эту по труднотной крестьянской философии, Семен Заварзин проговаривал самому себе по той простой причине, что больше некому было. Позабыли все про дядю Семена – старый, мол, стал, неспособный к тяжкой покосной страде.

«Петров день, он ведь все равно, что колокол заутренний, – продолжал крутить свою пластинку Семен – он сигнал крестьянину дает – травы семя оземь роняют, самое время за литовку браться. Ежели лениться не будешь, то до Ильи все и справишь».

А Петров день случился третьего дня, потому-то вчера, с самого, что ни на есть

утречка, в хлопотной суматохе началась всеселезневская страдная мобилизация.

Под знамена кос, вил и граблей вставали семьями, поголовно – мужики, бабы, молодежь, детвора, даже дошколята из числа тех, кто понастырнее. К вечеру в Селезнях, помимо скотников и доярок, остались только те, кто на хозяйстве – дед Костя, да Семен Заварзин с благоверной своей Глафирой.

Только сегодня дядя Семен уже корил себя самыми обидными словами за то, что поддался на уговоры и позволил «списать себя в обоз». С утра еще как бы и ничего было. На первой зорьке девчата подойниками прогремели. «Дядя Семен, дядя Семен – накажи тете Глаше – пускай за марлей приходит, заведующая разрешила». Опять же свою Ягодку напоить надо, да подоить, да в стадо наладить, да Коли Шмелина теленка не забыть, да до колодца пару раз с ведрами сбегать, да теплицы у соседей пооткрывать – в общем, день как бы не без смысла начался.

Но к полудню, когда набрал силу июльский зной, деревня словно возьми, да и вымри. Под палящими лучами само время расплавилось, потеряло свою упругость и совсем перестало двигаться – жарко ему. А вслед за жарой навалилась на Селезни какая-то гнетущая тишина – ни собака не сгавкнет, ни вездесущий воробей не чивикнет – будто все живое покинуло эти места, оставив после себя неподвижность всего и вся.

Так что было от чего Семену впасть в уныние, с которым он сталкивался за свою некороткую жизнь редко и относился к нему как к гриппу, против которого никакие лекарства не помогают – им надо просто переболеть, перемаяться. А перемогаться лучше всего с литовкой девятого номера или, на худой конец, с лопатой бригадирского размера. Лопату найти, конечно, можно, но у того, кто на хозяйстве остается, главная задача – не лопатой махать, а обеспечивать тыл бойцам сенокосного фронта. И стратегия тут простая. У нынешней молодежи силушки столько, что под нее мерку еще нескоро подберут. Только вот у ребят тех руки все больше поперед головы забежать норовят. При таком раскладе, черенки да косовища хоть из железа куй – все равно сломают, да еще скажут, что сучок виноват и что, вообще, им брак подсунули. Железо – не железо, но лучшего материала, чем ель, для этого дела не найдешь. Еловый черенок бывает, что и надтреснет, когда какой-нибудь местный Илья-Муромец захочет за один раз всю копну снести. Надтреснет, а до конца страды сдюжит. Вон у деда Кости в стайке вилы стоят старинные, кованые, с царских еще времен. Так у вил тех и черенок еловый им под стать. С годами только крепче да благородней становится. Потемнел только, да мозолями отполировался. Будто краснодеревщик проморил его под дуб, да еще и лаком дорогим покрыл. Такие вилы и в музей не стыдно снести.

Разговорами этими, про себя проговариваемыми, дядя Семен, как мог, отгонял от себя хандру. Носил под навес еловые жердины, шкурил их топором, остроты бритвенной, выгонял заготовку под размер, выносил для просушки на солнце, а сам нет-нет, да и вслушивался в звенящую тишину – хоть бы голосу или звуку какому обрадоваться.

Уж не знаю, можно ли это назвать голосом, только вскоре, где-то далеко за околицей, начал гавкать мегафон.

– «Неужто Сережка Грязнов опять за свое взялся, дрессировщик хренов? Как его только в пастухи то взяли».

Он ведь что учудил недавно: кнут, самый главный пастуший инструмент, за пояс заткнул, а вместо него на шею тот самый мегафон и нацепил. Нечего сказать – мудро рассудил. Мол, лежи себе на пригорочке, да по сторонам поглядывай, а когда вздумается норовистой какой буренке рацион свой на соседней полянке поразнообразить, тут самое время и рыкнуть на нее через мегафон. Бедная буренка со страху бежит спасаться в стадо, остальные тоже в кучу сбиваются, да телят своих прикрывают, хотя, вроде бы про волков в наших местах давно не слыхивали. Такая вот рационализация. Только на третий день, из-за своей рационализации, пришлось Сереге от разъяренных баб бегством спасаться. У коров, оказывается, тоже стрессы бывают. От душевных тех переживаний приключился у селезневских буренок нервный срыв, и надои враз упали, чуть ли не в половину против прежнего. В общем, горе – пастуху, как говорится, досталось «на орехи». Да видно, урок – не в прок.

Чу! Еще шум какой-то. Вроде мотоцикл где-то тотокает. Почихал, почихал, да и замолк. Опять тихо. А пора бы уже и калитке стукнуть.

– «Где же Глафира-то ходит-бродит? Обедать давно пора, а она языки с доярками чешет».

Калитка так и не сбрякала, зато Глафира внезапно вынырнула из-за сарая, шурша подолом по бурьяну, быстро-быстро засеменила к своему благоверному. Семен хотел было ее подначить, мол, в ее годы несерьезно через заборы сигать, да только глянул на лицо ее и осекся, почуяв неладное. В глазах Глашиных не тревога, и не страх даже – ужас, черный ужас плескался. Толком сказать ничего не может, только трясущейся рукой на дорогу показывает: «Там…опять…».

– «Да что случилось-то?»

– «Фа… фашисты…»,– пала на чурбак дровяной, голову на колени уронила, закрыла лицо руками и забилась, словно в ознобе. Это на июльской-то жаре.

– «Бог с тобой, мать! Какие фашисты? Били уже фашиста, крепко били».

Все-таки Семен поднялся, пошел к забору, топора, однако, из рук не выпустил. Думалось ему, что надо бы Глаше компресс холодный на голову приложить, перегрелась, видать, а только как глянул на дорогу, да так и пал наземь, зарываясь лицом в бурьян, чувствуя, как перехватывает дыхание: «Бауэр!!! Явился, значит!».

Признал, признал его Семен. Да и как было не признать эту долговязую, угловатую фигуру, одетую в мышиный китель, с засученными по локоть рукавами. Как было не признать эти руки, густо забрызганные охрой веснушек, покрытые до самых запястий рыжим пухом, этот нос с неарийской горбинкой, эту, выглядывающую из-под каски, лопоухость. А уж тесак, оттопыривающий голенище, Семен до конца своих дней не забудет. И боль ту, что внезапно вцепилась в затылок, застилая свет белый, дыбя на загривке несуществующую шерсть, Семен тоже узнал. Звала она, тащила его против воли туда, под Ржев, в тот тяжкий сорок второй год, кровью обильною щедро землю кропивший, победы еще не обещавший, но из-под полы супостату лютому осиновый кол уже показавший. Там, под Ржевом, получал Семен с благословления старшины Выгузова, перекрестившим его перед первым «ура», свое боевое крещение. А пришлось то крещение на рукопашку. Про траншею ту злосчастную, разведка наша не знала – видать, фрицы ее ночью копали, а к утру еще и замаскировали грамотно. Потому-то шквал артподготовки прошелся чуть севернее, по известным уже укреплениям.

Атака наша началась дружно, напористо – такую не враз остановишь. Тут-то и застучали траншейные пулеметы, прижимая ребят к землице-матушке, кого живым, кого мертвым. Стройное «ааа…» начало захлебываться, еще немного, и сорвется атака. Только выручила солдата русского короткая июльская ночь, не позволила вражине траншейку до зари к леску дотянуть. А из куцей той траншейки, пулеметиком, веер атакующий целиком никак не охватить, хоть наизнанку вывернись, так что по коридорчику тому между леском и траншеей два наших взвода почти как по бульвару пробежались, без большой крови. И спустя секунду-другую уже сыпались горохом на вражьи головы. Эх, спасибо старшине Выгузову, строго-настрого наказавшего не расставаться с саперной лопаткой нигде и никогда. В тесной траншее, без нехитрого этого инструмента, туго бы пришлось Семену, а с ним – только успевай, поворачивайся. А траншейка встретила Сему металлическим лязгом вперемешку с хрипами и рычанием. Щуплого Федю Зотова долговязый фриц уже добивал, но зря он к Семену спиной повернулся («держись, Федя, я сейчас»). Метила лопатка аккурат немцу в загривок, чуть пониже каски, да, видать, за фрица того мамка крепко молилась. Мотнул он башкой в самый неподходящий момент, хотя и не видел Семена. Цвенькнула лопатка по каске, отрикошетила в сторону, потянула за собой, лишая опоры. А долговязый резко откинулся назад, впечатал Сему в откос траншейный, крепко прижал спиной. Будто клещами ухватил Семеново запястье, не давая лопатке вольного замаху, а сам шарил за левым голенищем, не обращая внимания на то, как Семен свободной рукой рвал ему кадык. Ну, а уж когда нашарил фриц тесак, тогда у него на руках все козыри и объявились – резко освободил боекрещаемого Сему, да с разворота всадил тесак ему в грудь, метя под сердце. Только за Семена тоже было кому молиться, было кому и свечку заздравную ставить. Подвела фрица хваленая немецкая аккуратность. Кто же тесак сначала в ножны вкладывает, а потом за голенище сует? Голенище, оно само по себе ножны и есть – хоть для ножа охотничьего, хоть для финки воровской, хоть для тесака стали крупповской. Схрястали, ломаясь, Сенины ребра, но ходу тесаку вноженному не дали. А тут уж его черед настал, козыри раздавать и своего случая красноармеец Заварзин не упустил.

 

Прошлась лопатка по фрицу от уха до переносицы, для верности еще и по кадыку ненавистному, а потом уж и пали оба – два по разные стороны траншеи. Живы-ли, мертвы -ли – не разберешь….

К тому времени и траншейка та куцая нашей стала. Ребятки разворачивали пулеметики в ту сторону, где солнце садится, деловито поправляли бруствер, раскладывали по нишам карманную артиллерию – ждали «гостей дорогих», хоть и незваных, готовили им знатное угощение.

Стал приходить в себя и Семен. Сквозь пелену, невесть откуда взявшуюся, видел он только качающийся осколок неба, да колеблющийся силуэт своего «приятеля». Мало-помалу голова прояснялась, силуэт фрица перестал колебаться. Теперь его можно было рассмотреть. Только лучше бы Семен не делал этого – смерти чужой, тобой сотворенной, в глаза заглядывать – все равно, что с собственной целоваться. Восседал фриц, как в кресле, вальяжно откинувшись, вперив в Сему остекленевший глаз. Второй глаз то ли был, то ли не был, но веки его сощурились в издевательском подмигивании. Съехавшая на сторону нижняя часть лица в дьявольской ухмылке щерила кривой оскал. Встанет сейчас этот немец и скажет: «Ловко же ты меня, иван, уделал, а я вот оплошал трошки. Но, думаю, что ты не в обиде».

К тому же перед тем, как помирать, умыл фриц образину свою кровушкой, а вытереться забыл. Так что, ежели без доброго стакана взирать на этот винегрет, то можно и душой повредиться.

Мишанька Мосин, друг сердечный, неуныва и балагур, жиганок еще тот, уже наводил в траншее порядок согласно своему уставу. Мишаньке, ему ведь, что нары тюремные греть, что фрица бить – все едино. Он во всем свою выгоду найти может. Мародерство, конечно штука некрасивая, можно даже сказать, что очень некрасивая. Только вот вражину прищуренного не обшмонать на предмет сувенира какого (ну, там «котлы» или «лопатник» какой завалящий) – себя не уважать. Опять же, как трофей заслуженный от мародерства отличить, никто не знает. Но Семин фриц его явно разочаровал, окромя записной книжки, другого сувенира не подарил. В сердцах Мишанька шлепнул немца по уже начавшему заостряться носу с неарийской горбинкой, да стал его поучать: «Что же тебя, мразь, Гитлер твой не научил, что к русскому ивану без подарка в гости лучше не заявляться, себе дороже будет».

А книжечку на всякий случай полистал: «Пауль Бауэр. Так ты, на наш манер получаешься Паша Крестьянинов. Тогда понятно. Откуда у крестьянина «котлы» возьмутся? Прощаю!»

Бауэр вдруг всхлипнул, с прихрапыванием, как бы извиняясь, да стал заваливаться набок, устраиваясь поудобнее на немягкой русской перине. Лицо его стало быстро покрываться пепельным налетом.

От этой картины муторно стало Семену, так муторно, что рвотные позывы не могла удержать дикая боль в сломанных ребрах. Семена рвало.

– «Э, зяма… зяма…., ну ты чего? Старшина, если прознает, что ты казенные харчи наземь мечешь, он тебе симметрию на ребрах быстро наведет, чтобы фрицу не обидно было», – Мишаня молол всякую чепуху, а дело не забывал. Выложил бинты, быстренько извлек откуда-то заветную фляжечку, не брезгуя, отер Семе рот, влил, не жалея, добрую порцию горячительного, сам пригубил плотно, потряс фляжку над ухом (еще на атаку хватит).

– «Давай-ка, зяма, руки задирай помалу, бинтоваться будем».

Бинтовал Мишаня ловко, лишней боли не доставлял, повязку клал туго, но так, чтобы дышать можно было, и балагурил, балагурил.

– «Он у тебя первенец что ли? Так что же ты, голова садовая, напротив него уселся да еще и глаза на него пялишь? Нету его, нету и все тут, зажмурился он! Другой раз приласкаешь кого, так и не смотри на него, забудь. До Берлина их еще о-го-го, сколько будет, всех если помнить, никакой души не хватит. Я ихнего брата за год десятка полтора ублажил, а, окромя первенца, никого не помню. Да и того запомнил только потому, что добивать пришлось, а он шибко жить хотел. Ну, давай еще по наперсточку дерябнем, только ты особо не расслабляйся. Фриц очухается, в контратаку пойдет. Траншейку он нам, почитай, задаром отдал, а подарков делать не любит. Ну, да, если что, я рядом буду. А первенца твоего я сейчас оттащу подальше, вам вдвоем тесновато тут». Ухватил немца невежливо за шиворот и поволок с глаз долой.

На контратаку фриц не отважился. Видать ему не до того было. На правом фланге разнокалиберная перепалка шла до самой темноты. К полуночи притопал Мишаня с шинелькой трофейной, добротной. Лег рядом с Семой, накрыв обоих той шинелькой, задремали чутко.

Перед рассветом нешумно зашевелились в окопах. Старшина Выгузов сухпай раздавал («жив, Заварзин! Ну, и, слава Богу, воюй, сынок»), считал боеприпас, выдавал скуповато патроны – готовились к новой атаке. Канонада артподготовки тоже себя ждать не заставила – и пошло-поехало. Вперед смотреть все-таки не так страшно было, как назад оглядываться. Вперед, только вперед!

Бабенка та, которая с косой, до солдатской души похотливая, не отставала, всегда рядом была, но Сему до поры – до времени не примечала. Опять же и Мишанька всегда рядом был. По всему видать его к Семе ангел-хранитель определил.

И все бы ничего, если бы не Бауэр. Да уж, Бауэр…. А может, и не было никакого Бауэра, и не убивал его Семен, а? Мало ли что по горячке пригрезиться может. Бред это все. Только вот бред этот горячечный нет– нет, да и обдаст душу крутым кипятком.

По первому снегу Сему с Мишаней присмотрели разведчики. Сватали их недолго – комполка отдал приказ и «кругом, шагом марш» в отдельный разведбат. А у ребят тех из разведки была музыка своя, тихая да неспешная. Работа их больше терпением да мозгами прибыток дает. К такой работе брату-окопнику слету не приспособиться. Опять же топография у них. В паутине родных бездорожий, троп и тропинок Семен чувствовал себя как в своем огороде, запад с востоком никогда не путал, а все равно над картами поначалу пришлось попотеть. Как бы там ни было, а вскоре начались у друзей-товарищей прогулки по вражьим тылам. Сначала короткие, а потом, бывало, и по недельке у фрица гостили. И с партизанами обниматься приходилось, унося от них в штаб весточку. От той весточки иной раз туз козырный в рукаве у фашистского генерала оборачивался шестеркой крестовой. Узнал Семен и то, какой нетихой иногда бывает разведка. Не брезговали ребятки сарайчик с горючкой для танков подпалить, мосток какой-никакой вовремя уронить, а то и просто пошуметь гранатками, отвлекая внимание немца от наших саперов. Мишаня от забав этих прямо в восторг какой-то приходил.