Спасти князя Игоря

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я жадно знакомился с новым для меня миром отчины. Палисадник с множеством длинноногих, ярких и душно пахнущих цветов – их распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки – казался мне настоящим лесом, а уж в саду и вовсе можно было потеряться.

Нежданно-негаданно в этом моем новом мире объявился ужасный и злющий враг, однажды подкарауливший меня во дворе у крыльца и с остервенением набросившийся сзади. Это был красавец-петух с великолепным оперением, отсвечивающим и переливающимся изумрудом и золотистой ржавчиной. По странной прихоти памяти о красоте его я вспомнил и по достоинству оценил ее лишь много позже. А тогда-то, естественно, мне было не до нее – разбойник больно, до крови, проклевал мне кожу на спине меж лопаток. Чем я ему не понравился? Может, он таким образом цыплят охранял? Этого я не знаю.

В наказание герой был лишен свободы передвижения и его постигла участь собаки на привязи – веревка соединяла его ногу с жердочкой, воткнутой в землю. А я уж не забывал обходить его стороной.

Мои детские впечатления о дедовском доме и родной деревне как-то слились воедино, вобрав в себя два периода: май-июнь сорок первого и лето сорок четвертого, когда в последний раз привозили меня сюда. И в памяти детские приключения, происходившие в первом случае с трехлетним, а во втором случае – с шестилетним мальчишкой порой стоят рядом, а то и вовсе накладываются друг на друга, будто и не было меж ними перерыва на эвакуацию. Вот, например, сильное – и оттого запомнившееся – переживание для меня, уже шестилетнего…

Деревне нашей повезло: немцы так и не смогли дойти до нее. И из далекого города, название которого я мог выговорить с трудом, приехал погостить мой двоюродный брат со своей матерью. Он был всего на год старше меня, но сильно удивил меня своей важностью. От него я узнал, что на свете городов много всяких, а тот город, в котором жил он, с Железными Конями на мосту, – один такой во всем мире. В первый же раз, когда я назвал брата по имени, он сердито заявил мне: «Я тебе никакой не Сеня, я – Семён!». И окончательно он поразил меня, когда, отбив дробь ладошками на своих коленках и притопнув босыми пятками передо мной, он спел:

эх яблочко куды ты котисся попадешь милой в рот – не воротисся… эх яблочко да на тарелочке, надоела мне жена – пойду к девочке.

Начало этой песенки я понял хорошо: вспомнился колобок, доставшийся хитрой лисе – здесь та же участь грозила яблоку. Остальное я тоже запомнил сразу, но я не совсем понял про жену и кому она надоела – о чем и спросил. Семен прищурился:

– А ты мал еще, понял? Подрастешь – узнаешь.

Обидно это было – ждать, и я еще спросил:

– А долго расти надо?

– Да хоть бы как я когда будешь, тогда уж…

Мне стало совсем грустно: казалось, пройдет огромное время, прежде чем я стану таким, как Семен…

В доме над всем царила воля деда. Когда случалось провиниться, он отводил меня в спальню и ставил в угол напротив напольных старинных часов. Наказание придумано было им замечательное. Он говорил, что я должен постоять здесь и подумать. И дождаться того момента, когда минутная стрелка дойдет до места (он показывал цифру), после чего я смогу покинуть угол. Он уходил, а я, не сводя глаз с циферблата, с нетерпением ждал момента обретения свободы. Теперь-то понятно – дедовское изобретение было просто гениальным. Внимание уводилось от унизительного торчания в углу и переключалось в другую сторону, но вместе с тем наказание за проступок было чувствительным: монотонное качание маятника за стеклом, ощущение тягучести времени – как будто нарочно замедленное движение стрелки до желанной цифры… Зато наказанному дарилась возможность покидать угол самостоятельно!

А лето дарило нам свои радости: бывало, мы целыми днями пропадали у маленькой речушки с обрывистыми берегами, скорее похожей на ручей – там, где мы купались, ее можно было перейти, не замочив пупа.

…На песчаной косе я лежу нагишом на животе рядом с девочкой, такой же голенькой. Мы лежим в воде на мелком месте. Совсем не помню, кто она, как выглядела – помню только, что это была девочка. Лежу я выше по течению, прохладные струи омывают, обтекают меня; я вижу, как прозрачные колеблющиеся нити уходят к ней – у меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь ее, что вода как-то связывает нас непостижимым образом…

Речушка была нашим идолом, которому мы истово поклонялись. Наплескавшись до посинения, мы выбирались наверх, ложились возле самого обрыва на зеленый ковер травы и глядели вниз, следили за стрекозой с пронзительно синими крылышками – такими яркими на чистой белизне песка. Смотрели, как она, пролетев над серебряно взблескивающими речными струями, опускалась на какой-нибудь вымытый глянцевый нежнозеленый листочек, слегка покачивающийся над самой водой.

Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда под ласковыми лучами уткнешься носом в согнутую в локте руку! Этот, едва уловимый, теплый запах, казалось, источало само солнце…

Лишь спустя годы, в такой же солнечный день, на пляже, когда я лежал на песке, касаясь щекой плеча любимой женщины, мне вспомнились вдруг и запах нагретой солнцем кожи, и ушедший навсегда, невозвратимый мир. И я был поражен этим внезапным возвращением в то далекое время, когда меня как будто и не было, а был вместо меня кто-то другой, очень мне близкий, но, кажется, бесплотный, ангелоподобный, каким-то образом чуявший, что он сам и мир вокруг: и земля, и вода, и воздух, и небо, и солнце – неотделимы друг от друга, едины.

Тогда, в то последнее предвоенное лето, я верил всем своим существом: всё то, что я вижу перед собой, будет всегда – будут всегда и речка, и трава, и разомлевшие от зноя ветлы, макающие космы свои в чистую, как небо, воду. Мог ли я знать, что этот мир так же хрупок и уязвим, как та нежная стрекоза с перепончатыми крылышками, и что над ним уже занесена железная длань войны? Что, едва начавшись, окончится для меня деревенское лето и оборвется связь с ласковым, греющим, журчащим миром…

Надвигающейся катастрофы не чувствовали взрослые, что же говорить о ребенке? Я просто жил – этим всё сказано. Разве плохо оставаться под отчим кровом? Целыми днями мы, дети, пропадали на свежем воздухе, бабушка отпаивала нас парным молоком.

Но не всё гладко было в моей жизни. Отец работал в соседнем хозяйстве, дома я видел его редко и скучал по нему. Домочадцев кругом было немало, и я, должно быть, порой путался под ногами – и мимоходом то один, то другой, все понемногу, время от времени принимали участие в моей не совсем устроенной судьбе. И несмотря на то что рядом было много взрослых (а может, именно благодаря этому), мне часто бывало одиноко, так как сильно нехватало одного человека – мамы. Без нее я грустил, чувство неприкаянности, заброшенности нет-нет да и настигало меня. Днем, особенно на речке, я забывался. Но когда время близилось ко сну и я видел, как кого-то из малышей укладывает его мать, мне было очень горько и я тихонько плакал в подушку. А на следующий день выспрашивал у всех, кто попадался в доме – почему же не едет моя мама? По их ответам, то уклончивым, то чересчур ласковым – я улавливал, что они этого не знают. И никто из них не догадывался, что мамой-то я звал сестру матери – Таню: живя до этого в городе, я сильно привязался к ней и очень ее любил. И теперь вот изводил всех бесполезными вопросами.

И неотвязная мечта моя, чтобы приехала мама, как будто возымела действие: тетя Таня в городе получила письмо от моей матери, в котором она писала, чтобы Таня поехала в деревню и забрала меня и чтобы я был при ней, пока не кончится война.

Таня растерялась – она работала медсестрой в госпитале, ждала нового назначения. И что же будет, если на руках у нее окажется ребенок, на которого она не имеет никаких прав? Да и зачем это? Не лучше ли в самом деле дождаться конца войны – а там уж родители пусть сами решают, с кем оставаться их ребенку, с отцом или матерью? Но Таня, человек очень доброй души (так уж сложилось, что она была незамужем и во всем помогала сестре), совсем ничего не предпринять не могла.

И она решила съездить в деревню, узнать, как и что, и написать сестре, успокоить ее. Вот как уже после войны она вспоминала обо всём в письме.

«Прихожу на работу отпрашиваться, а начальник меня не отпускает – чего ты, говорит, удумала, разве нынче время такое, чтоб разъезжать? Да как же, говорю, сестра просит, она с мужем в разводе, сам он по слухам работает на стороне, мать – на фронте, а мальчик теперь без отца-матери, надо проверить, как он жив-здоров. А сама себе думаю: забирать я Сережу, конечно, не буду – разве плохо ему там, у деда с бабкой? Погляжу только – и обратно. Приехала, вошла в калитку да так и замерла на месте – выбегает мальчонка и кричит: «Мама, мамочка, ты приехала!». А сам аж дрожит, худенький, грязный – прижала его к груди, и думать не думала, что он меня помнит, не забыл. И гладит меня по щеке, глазенки так и блестят от радости, и всё тараторит без умолку: «Ты теперь будешь у нас жить, да, мамочка? Я буду спать с тобой… Ты больше не уедешь, да, мамочка?.».. А я даже слóва не могу вымолвить, сердце разрывается – как же, думаю, я теперь поеду обратно одна и его оставлю? Тут дед вышел, за ним бабка. И невестка, одна, потом другая. Все собрались и стали причитывать, как им тяжело: дед своё, бабка своё, невестки своё. И я решилась – будь что будет, а теперь уж выхода нет, заберу ребенка с собой. Так им и сказала. Принялась я Сереженьку мыть, одевать, и никак слез не остановлю, всё текут и текут, проклятые… Скоро и отец откуда-то явился, улыбается с порога:

«А, Танюрка приехала… здравствуй». Ну, думаю, теперь всё – не отдаст он сына. Но он ничего, спросил только: «Сережку что ль забрать хочешь? Мать написала? Ну-ну».. Видно, уж дела у него были поважнее, вечером он отвез нас на станцию. Доехали мы до Поворино, а оттуда уж с эшелоном до Воронежа. И вот приехала домой, посадила Сережу на кровать и опять – в слезы… Да что же, говорю, я с тобой делать-то буду, господи… Завтра мне на работу, а тебя – куда? А он мне: мамочка, ты иди на работу, а я буду сидеть тихо-тихо и ждать, только не отвози меня обратно… И заплакал. И тут я пришла в себя – мальчик ты мой, никуда я тебя больше не повезу, будем жить как-нибудь вместе. Ну, так и стали жить: я уходила на работу, а Сережа взаперти сидел один; всё ему наготовлю, а он сам и поест, потом играет с игрушками. Купила ему трехколесный велосипед – уж как он радовался! Так целыми днями потом и катался по комнате, пока не приду… Узнал обо всем начальник, вызвал и давай костить меня: дурья ты голова, ребенок не твой, зачем его привезла, под трибунал попадешь. Слава Богу, главврач помог».

 

Выходит, тот мальчишка, о котором теперь я имел смутное представление, тут же позабыл все удовольствия сельской жизни, едва появилась мама: доверившись инстинкту, он выбрал одно-единственное, не заменимое ничем и заменяющее всё на свете.

И вот, оказывается, в связи с какими подробностями появился у меня велосипед. Раньше я вспоминал его как примету довоенного времени – и ошибался в этом. А впрочем, всё верно: война уже грохотала, но железный грохот ее еще не достигал маленькой комнаты, в которой я самозабвенно раскатывал на трех колесах.

Мама Таня вспоминала.

«Пришло время эвакуации. За нами прислали машину, никаких вещей брать с собой не разрешили, взяла только чемоданчик с Сережиной одежкой. На станции погрузили нас в товарный вагон-теплушку – посередине стояла железная печка. Вагон был с нарами и было очень много народу, нам место досталось возле дверей, ехали двое суток, двери открывать нельзя – сильно бомбило. На какой-то станции нас всех выселили из вагона, перевели в станционное помещение, накормили, дали хлеба – там мы пробыли сутки. Потом подали пассажирский состав и стали всех распределять по вагонам. Нам с Сережей повезло: попали в комсоставский и даже устроились у окна».

Как передать на человеческом языке тогдашние впечатления, которые входили в меня, как вода в песок, исчезая как будто бесследно и, кажется, не оформляясь не то что в понятия, но вообще – в какие бы то ни было слова? Ведь мир принимался лишь сердцем, чувствами… Значит, существует, как сказал поэт, память сердца?

Необходимо, видно, смириться с тем, что на языке слов может явиться лишь бледное отражение пережитого.

Из долгого пути в Среднюю Азию, нескончаемого стука колес, рева паровозов, пересадок, сидения на перронах я запомнил немного.

Тяжелый смрад донельзя переполненной теплушки. Вдруг – остановка ночью посреди черной непроглядной степи: полуоткрытая дверь, чистый, прохлодный воздух, знакомо – резко и горько – пахнущий полынью…

Стоянка на забитой составами станции, на соседнем пути воинский эшелон с моряками – там поют песню «Прощай любимый город». Она льется то почти замирая, то усиливаясь, и тогда грубые, суровые голоса звучат мощно – хор моряков низко гудит басами. Не знаю, отчего я так разволновался: то ли подействовала повторяющаяся грустная нота прощания или, может, насторожило отсутствие женского голоса в пении… Что-то перевернулось в маленькой душе моей – я прижался к маме Тане и чуть не заплакал…

Еще станция – но теперь уж я смотрю из окна пассажирского вагона. Едва виден затемненный перрон, единственная лужица света – слабо освещенный изнутри круг часов, висящих на столбе, тускло отсвечивают рельсы. Слышно близкое пыхтение паровоза, потом тревожные воющие гудки сирены, а в вагоне испуганная темнота, жуткая тишина и белые пятна лиц. И чей-то шепот:

 
«Господи»…
 

«В комсоставском вагоне я познакомилась с Анной Петровной, она ехала с тремя дочками: Верой двенадцати, Надей девяти и Любой пяти лет. Ее муж, старший лейтенант, был на фронте. Ехали мы почти два месяца вместе, и за долгую дорогу я просто полюбила эту замечательную женщину, которая – сама-то с тремя детьми – и нас еще выручала из всяких бед. Никогда этого не забуду… Прибыли в Алма-Ату, там нас приняли, отправили в город Манкент, где и распределили по колхозам. Мы с Анной Петровной попали вместе в аул Кара-Булак. Там нас поселили у старика Бекбулата Исаева – у него был внук Абдунаби – ровесник Сережи. Сережа сразу с ним сошелся, подружился, хорошо научился разговаривать на их языке – потом даже стал у нас домашним переводчиком. На воинский учет мы стали еще в Манкенте и через месяц нас вызвали в военкомат. Анна Петровна получила деньги и карточки на хлеб, а мне ничего не выдали. Военком сказал мне: аттестовать ребенка не могут, так как на запрос о его матери пришел ответ, что сведения о ней отсутствуют. Уж не знаю, что было бы с нами, если бы не Анна Петровна… Пока я на работе, она вместе со своими детьми и кормила Сережу, и присматривала за ним. Когда она переехала на другую квартиру, нам стало труднее».

Тут следует сделать небольшое отступление.

И сам я, и предки мои родились в центральной части Европейской России, в степном краю между Хопром и Доном возле речки Карачан – той самой, в которой я купался. Название этого притока Хопра, как и многие другие в нашей области – следы давних нашествий кочевых племен с Востока. И теперь, переместившись в обратном направлении, по прихоти судьбы в лице распорядителя на эвакопункте в Манкенте мы и оказались в местечке с похожим тюркским именем – Кара-Булак. Восток приютил нас, беженцев с Запада. Теперь как раз с Запада шло нашествие и мы не знали, что творится на нашей земле. Мы ничего не знали об отце, где-то в огне войны затерялся след матери…

Прямоугольный глухой дворик, залитый ослепляющим горячим светом – я и сейчас, спустя десятилетия, хорошо вижу его: бело-стенные глинобитные мазанки, сараюхи по периметру, таратайка с уроненными на землю оглоблями, небольшой навес с жердями-подпорками и одна из дверей в нашу каморку, которую теперь, оглядываясь, я вижу пчелиной сотой – до того она была мала.

Молчаливый старик с морщинистым и темным, как брошенное возле стены конское седло, лицом смотрит на меня сощуренными глазами-щелками, показывает жестом, чтоб я подошел. Я подхожу – и моя ладошка скрывается в его узловатой и такой же темной, как лицо, прохладной руке.

Он ведет меня к себе – обедать. Зная, что хозяева наши едят руками, мама Таня снабдила меня деревянной ложкой – и напрасно… Едва все уселись на ковре вокруг большого черного котла, старик, не говоря ни слова, отобрал у меня ложку, спокойно переломил ее и отбросил обломки. Я удивился и не знал, что подумать, но, когда бабушка передо мной поставила миску и все принялись за еду, я понял, что надо подчиниться и есть, как все.

Очень скоро я крепко подружился не только с вертлявым, смуглым, черноглазым Абдунаби, но и с дедом. Бывало, я ходил за ним по пятам, мы разговаривали – наверно я мешал-таки ему во всяких домашних делах, но он никогда не гнал меня от себя. Я выучился новому языку и уже не только понимал, что мне говорили, но и сам мог объясниться. К своему внуку дед строже относился, чем ко мне, а вообще, несмотря на его некоторую угрюмость, доброта старика чувствовалась всеми – это свойство скрыть невозможно.

Под навесом дед стрижет нас, одного за другим, большими ножницами, какими стригут овец: совсем белые, выгоревшие на адовом солнце, пряди моих волос падают вниз на черные, как смола, кудри Абдунаби – потом мама, смешав, выметает их со двора…

Солнце клонится к закату, но еще горячи пески за нашей саклей, стоящей на краю аула. Знойный воздух дрожит над барханами, но всё же не так больно глазам и не так душно, как днем. В тени под стеной я играю дынными корками – других игрушек нет, но я счастлив: сегодня мне позволено играть на улице. Сидеть под замком надоело. Несколько дней кряду в доме никого не было: дед отсутствовал, Абдунаби и бабушка уехали в район, и мама, уходя на работу, запирала меня на замок на целый день. Взаперти время тянулось очень медленно, и я вслух рассказывал себе сказки, какие знал, а то и начинал придумывать новые или мечтать о том, как мама или дедушка возьмут меня с собой на целый день и я с утра до вечера буду с ними и увижу там много интересного – даже осликов и верблюдов.

А вчера, вернувшись с работы, мама не нашла меня в нашей маленькой комнате, где невозможно было спрятаться. В ужасе она кинулась искать меня во дворе, потом на улице, но меня нигде не было и никто меня не видел. Чуть ли не в обморочном состоянии, она воротилась, в слезах повалилась на сундук… и тут увидела меня – забравшегося в узкую щель меж сундуком и стеной и крепко спящего в неудобном положении.

На воздухе играть веселее. Каждая дынная корка – маленький кораблик, у меня их целая флотилия. И она плывет по песчаным волнам через все пустыни туда, где есть вода, много воды, где воздух свеж и прохладен, где есть деревья и зеленая трава, где поют птицы и летают стрекозы.

Время от времени я поглядываю на дорогу. Как только сядет солнце, приедут с работы мама и дедушка. Может, после ужина во дворе дед станет петь свои песни. Он хорошо их поет – кажется, песни уносятся прямо к звездам. Туго натянутой струной, вибрируя, звенит остывший воздух…

Плывут мои кораблики в далекую зеленую страну.

Играя, я потихоньку напеваю песню деда. Нечаянно сбиваюсь на русский и, позабыв о чахлой пустыне, об узких улочках аула, о сонных на жаре мазанках, пою о зеленых деревьях, склонившихся над речкой, о рыбешках, плавающих в прозрачной прохладной воде. Но русские слова не вяжутся у меня с заунывным мотивом. И тут меня одолевает видение – я даже об игре забываю… Тонкие деревца, белоствольные, легкие как дым; речушка под обрывом, выглядывающая из густых зарослей ивняка… Это похоже на сон, приснившийся наяву. Разве я не знаю, что горячее солнце, аул, барханы – всё это есть и будет всегда?

Я поднимаюсь на ноги. Солнце уже коснулось края земли. И в той стороне всё небо в огне. Я слежу за солнцем, терпеливо жду, пока оно скроется. И вот язык огненного диска прощально сверкнул и спрятался за барханами. Быстро слабеет свет и в угасающем пламени зари, будто дырочки в другой мир, появляются первые бледные звезды.

Заслышав тарахтение колес, я вприпрыжку бегу навстречу – радость захлестывает меня: дед Бекбулат едет и не один, в повозке я вижу и маму, и бабушку, и Абдунаби…

Как я теперь понимаю, даже в мирное время жизнь людей не бывает безоблачной – а уж во время войны… Скоро над нашей более или менее наладившейся жизнью уже нависла тяжелая туча.

Мужчина в военной форме (до этого я видел его раз или два), сжав маму в объятиях и странно вертя головой – он как будто ртом искал чего-то – пытается завалить маму на спину. (Война – время бесчисленных расставаний, и мне доводилось не раз наблюдать, как взрослые целуются при прощании; но я не знал, какие еще поцелуи бывают между мужчиной и женщиной.) Видя, что военный отводит руки мамы, которыми она упирается в его грудь, и побычьи гнет голову – я испугался. Я понял, что это не шутка и не игра. Пораженный до остолбенения, я догадался: этому человеку нужно что-то такое, чего мама не хочет и противится изо всех сил, но он сильнее и может одержать верх. И это что-то, чего я не знаю и чего он может добиться насильно, – кажется мне ужасным, невыносимым… Я закричал сильно, страшно, в полубеспамятстве в него вцепился и принялся колотить руками, головой, ногами… Совсем не запомнил лица военного, когда он уходил, помню только, что оно было бледным и на лбу блестели капли пота. Мама с плачем прижала меня к себе, и я почувствовал себя спасителем.

А спустя много лет я узнал, что таким вот образом мы вступили в конфликт с начальством и вскоре оно – это был военком – вполне официально вызвало подлежавшую мобилизации гражданку (ребенок-то на ее руках – чужой) и в своем кабинете поставило вопрос ребром: либо она будет с ним, начальством, поласковей, либо отправится на фронт.

Мама в сердцах бросила в наглеца чернильницу, что и решило исход дела.

Наверно, это было в тот самый – последний – вечер. Дед сидел на корточках, привалясь спиной к стене сакли, молчал. Он как-то долго и странно смотрел на меня, будто собирался сказать мне что-то. От взгляда его у меня внутри стало беспокойно и холодно, и я стоял перед ним не шелохнувшись. Потом вздрагивающей ладонью он легонько погладил мою голову и отвернулся.

Он так и не сказал мне ни единого слова.

«Вернулась я из района, зашла к Анне Петровне, сели мы с ней рядышком и давай обе реветь без остановки – да толку-то что, слезами горю не поможешь. На следующий день повезла Сережу в Чимкент оформлять в Детский дом и по дороге всё держалась, чтоб не сорваться в рев. Но ехать ему было интересно и ни о чем он, бедный, не догадывался. И остался даже с охотой, спросил только, скоро ли я за ним приеду. И отправилась я обратно, не видя дороги. Кто ж его знает, может, я сейчас последний раз в жизни с ним разговаривала. Вдруг меня убьют на войне… Одна надежда была на письма, которые отправила – может, хоть одно до отца дойдет. А сердце мое просто разрывалось – перед глазами так и стоял Сереженька, мальчик мой дорогой, смотрит на меня, улыбается, и улыбка эта душу переворачивала. Он ведь молодец, что мы с ним пережили, и всегда улыбка его светлая мне в самые черные дни помогала… Ну, воротилась в Кара-Булак, собралась, дед прощался со мной туча-тучей, еще больше почернел с лица. Ох, как я его понимала, Сережу он сильно полюбил, души в нем не чаял. Вот раз как-то, во дворе это было, Сережка довел меня чем-то, схватила я хворостину – для острастки, конечно. А дед подумал, что я серьезно, бить его собралась, – да подхватил оглоблю, да за мной: «Не трог Серга, не трог Серга!». Уж как хохотала я тогда, а теперь смотрела на деда и кусала губы…

 

Повезли нас в Ташкент, там одели всех в форму, посадили в эшелон, и мы поехали – быстро поехали. Привезли нас в Баку, потом разместили в горах, и стали мы там нести службу. Однажды по тревоге погрузили всех снова и повезли ночью, бомбежка была страшная, но, слава Богу, пронесло. Где-то в степи выгрузились, шли пешим строем, потом опять ехали. Когда прибыли на новое место назначения, опять налетели самолеты и давай бросать бомбы, так часто и много – и больше уж ничего не запомнила… Меня сильно контузило, очнулась в госпитале. Спасибо тем, кто рядом был – вынесли, вывезли. Спасибо врачам, очень хорошие там были люди, и русские, и казахи, долго они со мной возились и выходили, а когда выписали подчистую – даже провожатого дали до места.

Я – сразу в Чимкент. Чувствовала я себя еще не очень хорошо, но об этом не думала, забыла. Душа изболелась – как там мальчик мой? Сережа оказался, слава Богу жив-здоров, подрос, худенький – кинулся ко мне: «Мама-мамочка! Как долго тебя не было!».

Этот год, когда вся страна, «от Москвы до самых до окраин», все силы напрягала на то, чтобы выстоять в схватке с врагом, в моей памяти связан с чувством голода, которое, хочешь не хочешь, не забывается.

В комнату, где много детворы с игрушками, входит женщина, держа в руках поднос, на котором горка нарезанного хлеба. Мы срываемся с места и со всех ног бросаемся к ней – в несколько секунд поднос опустошается. Обыкновенно больше доставалось тем, кто успевал раньше.

Во мне сидел какой-то внутренний тормоз: казалось, что в этом есть что-то неправильное. И, увлекаемый всё же общим порывом, я неизменно проигрывал в этой гонке. Наверно, так происходила дополнительная кормежка детей оставшимся хлебом, а может, и нет – я не знаю. Памяти не прикажешь, у нее своя логика.

А в общем, если не считать долго мучивших меня огромных чирьев на ногах, которые мне разрезали, чтоб удалить гной, – в Детдоме, кажется, жизнь была более или менее налажена. Плохо было только одно: много-много дней и ночей я ждал маму, а она не приезжала.

Вспоминая то время, думаю: ведь мне повезло в жизни – я избежал участи многих. Сколько ни в чем не повинных детей стало жертвами в годы жесточайшей из войн – этого уже никто никогда не подсчитает. Судьба меня пощадила, и не ибавиться от царапающего сердце чувства – чем же я лучше их?

«Вернулись мы в Кара-Булак. Анну Петровну уже не застали, ей пришел вызов, и она уехала с детьми на родину. Пришли к Бекбулату, он так нам обрадовался, принял как родных. Он и работать меня устроил в артель, где работал сам. Стала я получать зарплату, паёк, и мы с Сережей не так уж и плохо зажили, я даже купила ему кое-что из одежды. А там и вовсе: правление выделило нам комнату и мы поселились по соседству с другой русской семьей. Сережка продолжал бегать к деду, подолгу оставался там играть с Абдунаби, приходилось иногда ходить туда за ним. Бывало, заиграется и не вспомнит, что уж домой надо. И не мудрено – хорошо ему там было… Вот сколько лет с тех пор уж прошло, и дедушка давно умер, но, пока жива, помнить его буду… Какой был человек!

Ну, в общем жизнь у нас наладилась. И вдруг однажды – это было осенью сорок третьего – в правлении мне сказали: «Там тебя лейтенант спрашивает, женщина. Говорит, что она твоя сестра»..

В моей жизни снова обозначился крутой поворот.

Летом сорок первого года судьба соединила нас с мамой Таней, теперь по ее же воле мы должны были разлучиться.

В тот раз, без особых планов навестив меня в деревне, она не смогла поступить по-другому – хотя к тому причины были весьма серьезные! – не смогла заставить себя обмануть мою к ней привязанность, доброта ее сердца оказалась сильнее здравого смысла. И она не оставила меня.

Когда, десятилетия спустя, я вспоминаю об этом, душа моя немеет.

Двадцатилетняя девушка, человек очень дисциплинированный, она поступила – в условиях военного времени! – поперек воли начальства, вопреки собственному голосу разума (как она будет жить с чужим ребенком?) и наперекор самой войне, смертоносным валом приближавшейся к городу – всё это исчезло для нее, едва увидела она молящие глаза ребенка, услышала его крик: «Мама, мамочка, ты приехала!». В ответ на движение маленького сердца ее, еще не знавшее материнства, но бесконечно отзывчивое женское сердце не могло решить иначе.

Поистине, есть человеческое свойство, которое выше – да и важнее – других. Оно – двигатель жизни: не будь его, мир затопило бы зло, и человечество прекратило бы свое существование. Имя ему – доброта. Чувство это мудрее ума, красивее красоты, сильнее зла. И счастлив тот, кого судьба наградила этим качеством.

Милая моя мама… Чем дольше живу на свете, тем чаще обращаюсь памятью к тем годам, когда мы были вместе, когда – наперекор всем лишениям – со мной была твоя нежность, всё равно что материнская ласка – без этого душа моя высохла бы, как дерево в пустыне. И как же горько, как больно вспомнить о нечаянной жестокости – незаслуженной обиде, причиненной тебе неразумным детством…

Дела повернулись так, что одно письмо мамы Тани, посланное еще до ее отправки на фронт, после долгого путешествия по медленным дорогам войны нашло моего отца, и он предпринял всё возможное, чтобы вернуть меня из Детского дома.

Мы привыкли к тому, что поражающие воображение случайности происходят только в романах. Но реальная жизнь оказывается иногда не менее захватывающей и устраивает такие удивительные совпадения, в которые, не коснись они нас самих, мы бы не поверили.

В октябре сорок третьего года моя родная мать, чудом оставшаяся в живых, получила отпуск и отправилась на розыски. Тем временем, совершенно независимо от нее, в Чимкент добиралась с той же целью наша дальняя родственница, посланная отцом. И обе они ехали в одном поезде и не знали об этом. Но прежде чем попасть в этот поезд, матери довелось пережить разгром и окружение под Вязьмой, удушье и беспамятство от пожара, госпиталь, после него – направление на переформирование в Москву, где во время пересадки с одной станции метро на другую нос к носу она столкнулась с братом моего отца, майором авиации, проездом оказавшимся в Москве. Он-то и помог ей добиться разрешения на поездку за сыном. Настоящий парад случайностей…

И вот пришла с мамой Таней незнакомая мне красивая женщина в новенькой военной форме с накрест идущими через грудь, скрипящими ремнями, с кобурой на боку, и сказала, что она настоящая моя мама. Пораженный, я оглянулся на маму Таню, и тогда она, с трудом выговаривая слова, объяснила: да, правильно, эта тетя как раз моя мама, а сама же она – совсем не мама, мы просто жили вместе и я всего лишь звал ее мамой – вот и всё… И тут они вдруг, глядя на меня, обе заплакали, а я удивился еще больше. Вот же, недавно у меня не было ни одной, а теперь, получается, есть даже две – это ж хорошо, что же тут плакать? Пускай будут у меня обе мамы – я согласен. Военная мама очень мне понравилась – я не слезал с ее колен, не подозревая о том, что теперь переживала мама Таня, – да так и уснул…