Спасти князя Игоря

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Ночью я проснулся в чужой кровати, обнаружил, что я не дома, что ни одной из мам рядом нет, и поднял отчаянный рев на весь дом. Я страшно испугался, что мне нарочно всего наговорили (не зря плакали – они прошались!), а сами уехали на войну, и теперь меня опять отвезут в детдом и снова не будет у меня никакой мамы. Найдя входную дверь, я хотел открыть ее, но она была заперта, и я колотил в нее и рвался на улицу, а прибежавшая женщина, у которой мы все сидели в тот вечер, не пускала меня и говорила, что мамы пошли к себе, потому что здесь всем спать негде, и что утром я их увижу. Но я не слушал ничего, я боялся, что опять останусь один с чужими людьми, и рвался на улицу и так орал и колотил в дверь руками, что хозяйка не выдержала и, с трудом натянув на меня свитер, отворила дверь. И я окунулся в черную, непроглядную ночь и пошел улицей, ничего не видя перед собой и всё так же плача и зовя маму – теперь я звал одну, любимую, прежнюю, больше никого мне не нужно было.

И по сей день я отчетливо помню и гладкую, тяжелую дверь, и железный крюк, до которого мне было не дотянуться, и прыгающий свет коптилки, и свои руки – их никак та женщина не могла оторвать от двери, чтобы сунуть в рукава свитера… Но теперь меня охватывает стыд за напрасный страх и учиненный переполох. И за обиду, в тот вечер нанесенную мной маме Тане.

Как всякий мальчишка, я польстился на военную форму: наверно на сияние красивых новеньких погон – в тот момент я не думал ни о чем другом и, разумеется, не имел никакого понятия о том, что эта женщина носила когда-то меня под сердцем.

Конечно, мама Таня тут же простила меня, как прощают все матери своим детям. Но она знала: быть вместе теперь нам оставалось недолго. И плакала от предстоящего неизбежного расставания со мной. К печали примешивалась и радость: она радовалась тому, что все мытарства позади и у нее не будет больше болеть душа от неизвестности, от постоянной тревоги за ребенка, на которого она не имеет никаких прав.

У родной матери были другие слезы – в них соединились и радость встречи с отыскавшимся её ребёнком, и горечь памяти о тех днях июня сорок первого, когда жизнь казалась еще такой ясной и простой, а начавшаяся война – короткой и победной. А у жизни были свои законы: война растянулась на долгие, страшные, кровавые годы, когда пришлось испытать кошмар окружения, голод и всюду видеть кровь, кровь… набухшие от крови бинты и гной, и запах гниющего человеческого тела, и страдания, которым не виделось конца, и смерть за смертью, много смертей, привыкать к которым тяжело, но необходимо, иначе можно сойти с ума. Она плакала, вспоминая всё это с удивлением – как же сама она после всего этого осталась жива и невредима? И дожила до встречи с сыном, так выросшим без нее и превратившимся из толстого, неуклюжего карапуза в худого, юркого мальчонку.

Мать вспоминала.

«Обратно ехать было очень трудно, особенно трудно было с билетами – ведь нас ехало четверо: кроме меня, Тани, Сережи, с нами была еще Мария Федоровна – женщина, которую прислал отец. Поразительно! Как оказалось, до Чимкента я ехала в одном поезде с ней, и мы не знали друг друга, а встретились уже в Кара-Булаке на второй день моего приезда. Ну вот. Ехали мы по-всякому, даже в тамбурах вагонов пришлось провести многие часы, а когда добрались, наконец, до дому – привезли с собой кошмарное количество вшей. Сережа весь исчесался, стала снимать с него свитер и в ужас пришла: он буквально кишел насекомыми. Всю одежду с него пришлось бросить в печь – так она горела с таким треском и фейерверком, точно была напичкана порохом. Устроила я тут всем настоящий санпропускник – как в армии, пробыла с ними всего три дня и снова отправилась в часть».

Судя по всему, мои родители, пережив испытания последних лет, решили восстановить распавшуюся семью.

Поселок, куда мы приехали был расположен на месте старой помещичьей усадьбы, которой до революции владел известный не только в наших краях коннозаводчик – граф Орлов. Теперь здесь был зерносовхоз, директором его был мой отец и, кроме того, в его ведении был еще старинный конный завод – армии поставлялись зерно и первоклассные лошади. В прошлом году, когда немцы еще стояли в Воронеже, была опасность приближения фронта. На этот случай у отца были инструкции по сворачиванию хозяйства и создании своими силами партизанского отряда.

Но немцы сюда не дошли и война не тронула этих мест.

Для меня словно мир широко открылся, распахнулся: из тесноты зажатого песками аула я попал в обширную усадьбу с огромным старым парком, садом, прудами… Я заново открывал для себя мир, в котором так непривычно много было редкого, по моим понятиям, вещества – воды. И не только в прудах, казавшихся мне огромными. Я обнаружил, что по небу облака ходят и существует такая удивительная вещь – дождь, щедро проливающийся на землю, которая пьет его вдоволь; я даже, к удивлению своему, узнал, что вода, упавшая с неба, может собираться прямо на земле, образуя лужи.

Мной овладело сильное чувство – у меня есть отец. Я здорово поддался его обаянию. Видеться с ним удавалось нечасто – целыми днями он пропадал на работе. И редкие встречи превращались в праздник.

Еще грохотала война, на которую снова отбыла моя родная мать, а я – таково, увы, свойство детства – я был, кажется, почти счастлив, потому что мама Таня пока еще оставалась со мной.

Была еще одна причина для радости. В эвакуации по-русски я разговаривал только с мамой Таней, теперь же, возвратясь, я слышал повсюду – и в доме, и на улице – русскую речь и с удовольствием вслушивался в нее, наверно так истомленный жаждой путник приникает к роднику. Тогда я, конечно, не знал, отчего это со мной происходит, теперь понимаю: родная речь стала для меня неким паролем, сигналом, возвестившим о возвращении, казалось бы, утраченной атмосферы моего детства.

Меня начали приобщать к чтению.

Одно из первых слов, по которому я учился читать, было на обложке книги, и слово это было – Пушкин. Мне уже читали вслух его стихи, некоторые из них я знал наизусть. О самом Пушкине я не думал как о человеке, слагавшем стихотворения. Самый звук этого имени заключал в себе неясное для меня явление, какую-то стихию, захватывающую и соединявшую в себе всё: и завораживающую музыку, и замечательные картины окружающего мира… И всё это звучало и двигалось, а слова как будто уходили в тень, я как-то их не ощущал. Это похоже было на чудо. И казалось, что оно явилось само, что оно рождено не человеком – нет! Рождено той самой жизнью, которой теперь я жил: той же осенью, когда раскинутое на все стороны пасмурное небо дышит холодом, или тою же зимой с ее вьюгами, снежными вихрями и чудесными днями, когда, под сияющим солнцем, со сверкающими снегами, во время катания на санках займется палец на морозе, а тебе и больно, и смешно… В этом мире под небом Пушкин был вокруг и во мне самом. И эти, насыщенные музыкой родной речи, картины были моими.

Запомнилось празднование Нового 1944-го года.

Приближение праздника несло с собой надежды на скорую победу, взрослые каждый день обсуждали дела на фронте. Я подходил к висевшей на двери картинке с фокусом: на ней был изображен гладкий, напыжившийся урод с косой челкой и грязным пятном под носом. Я знал, что это – Гитлер, и с удовольствием проделывал придуманную автором рисунка операцию: встав на цыпочки и дотянувшись до шнурка на резинке, я тянул его вниз и… Поскольку картинка специально была сложена гармошкой, она растягивалась и чванливый фюрер во мгновение ока превращался в жалкого оборванца с гусиной шеей, дрожащего перед штыком красноармейца.

И я, и мой новый дружок-ровесник Сашок Усков, и другие ребята из соседних домов – все мы тоже торопили победу; играя в войну, мы бесстрашно бились с фашистами. У меня был автомат – ничего, что деревянный, зато точно такой, как ППШ: с круглым диском и строчил как надо – нужно было только крутить рукоятку. Когда мы падали в снег и ползли вперед, как в настоящем бою, передо мной маячила за кустом тень фюрера и я стрелял в нее, и вскакивал, и бросался вперед…

Это была первая моя зима и первый новогодний праздник, которые я хорошо помню.

Игрушек ёлочных почти не было, но нашлись кое-какие открытки, бумага, кусок картона. Пришлось обходиться и без клея. Я увлеченно вырезáл разноцветные флажки и, сгибая пополам каждую полоску и пряча в сгиб нитку, склеивал половинки мылом – получались веселые гирлянды…

В жизни моей уже не один десяток новогодних праздников остался в прошлом, похожие подробности многих из них не задержались в памяти. Но как мало надо, чтобы возвратилось ощущение того – самого первого… Недавно, обнаружив в старом ящике сохранившуюся связку тех флажков, вдохнув знакомый запах тогдашнего – военного – мыла, я живо припомнил конец сорок третьего года, когда у нас в гостиной объявилось разлапистое зеленое чудо – то была пушистая сосенка с сильно пахнущими смолой клейкими пупырышками на ветках. На этой принаряженной новогодней «ёлке» красовались мои флажки да несколько игрушек, оставшихся с довоенных лет, а под ней, в мягкой шубе из ваты, покрытой блестками, тоже довоенный – Дед Мороз… Но что это за елка была!

Сколько бы ни было с тех пор праздников и самых настоящих елок – никогда больше я не вдыхал такого сильного хвойно-смолистого аромата. И никогда больше елка не казалась мне столь красивой.

В последний вечер сорок третьего года спать я конечно не мог и сидел за столом вместе с мамой Таней и Марией Федоровной. Отца с нами не было. Может, и в эту ночь его не оставляла работа, а может – и нет. У него была своя сложная, неведомая мне, жизнь.

Я почти не слышал разговора женщин, смотрел на елку и думал о том, как всё же хорошо жить здесь, где зимой много снега и растут ёлки, и как жаль, что далеко-далеко, в ауле, теперь скучно и, наверно, свистит ветер, гонит песок… Абдунаби, дедушка, бабушка сидят на ковре при свете коптилки и у них совсем нет ёлки…

– Мама, – сказал я, – давай позовем к нам дедушку и бабушку, и Абдунаби, пускай приезжают…

 

Мама Таня засмеялась.

– Что ты, Сереженька… Ты вспомни, как мы ехали. Это же очень далеко, и потом – нельзя, идет война.

«Да, правильно, – подумал я, – нельзя. Война. Как это я о ней забыл?»

Подперев кулаком щеку, мама Таня печально смотрела, как Мария Федоровна собирает со стола карты.

– Тетя Маша, а бывает, что карты врут?

– Бывает, что и врут, Танюша, – охотно согласилась Мария Федоровна. – А мы вон чего… мы сейчас по-другому…

Запалив свечу, она погасила керосинувую лампу, потом скомкала лист газеты, положила на чистое блюдце, поднесла его к стене и подожгла – на стене заплясали тени. Женщины притихли. Я заметил, как мама Таня потихоньку смахнула непрошенную слезу, и мне тоже стало грустно. Не было никаких вестей ни от матери, ни от Володи, с которым я перед войной катался на трамвае, – из ремесленного училища он удрал на фронт, да так и пропал.

Что же можно было увидеть в узорах оранжевого и розового тления бумаги, в отсветах и тенях на стене? Мария Федоровна шептала что-то, но нельзя было разобрать что. Не мог я знать тогда, что, быть может, тысячи женщин по всей России так же вот гадали в эту ночь, затаив дыхание и следя за пламенем в надежде хоть как-то заглушить тревогу о близких, воюющих с врагом.

Подарили мне замечательную книжку, которая сразу сделалась моим верным другом и собеседником, я мог подолгу сидеть и рассматривать картинки… Огромная луна в морозном круге высоко повисла над бескрайней, заснеженной степью, по которой, теряясь вдали, вьется, убегает санный путь, а по нему – уже далеко – одиноко трусит лошадка, запряженная в сани… И рисунок этот как будто был каким-то чудом переведен в слова, перелит в стишок, напечатанный тут же, в уголке. Его я знал наизусть, и всё вместе было очень близко мне: я и сам недавно полеживал в санях и видел и «свет небес высоких», и мерцающую под ними белую пустыню – и ощущал во всей этой огромности наш «одинокий бег»…

 
Чудная картина,
Как ты мне родна!
Белая равнина,
Полная луна
 
 
Свет небес высоких
И блестящий снег,
И саней далеких
Одинокий бег.
 

Это было удивительно, ведь всего-то: короткие – в два-три слова – восемь строчек! Но я чувствовал их сильную власть над собой – и она была такой же, как власть луны, равнины, дороги…

На следующей странице начиналась сказка «Два брата». Первые же строки завораживали, после них нельзя было остановиться, не читать дальше.

«Деревья разговаривать не умеют и стоят на месте как вкопанные, но все-таки они живые. Они дышат. Они растут всю жизнь. Даже огромные старики-деревья и те каждый год подрастают, как маленькие дети».

И в первый раз, когда мне читали, и потом, когда я уже научился читать, – я переставал дышать в том месте, когда Старший выгонял Младшего – неодетого! – из дому, из тепла и света в темную, морозную ночь. Мне чудилось, что я слышу, как Младший стучит кулаками в дверь со двора. Больно мне было за Старшего, который, решив прочесть всего пять строчек «Приключений Синдбада-морехода», – зачитался и позабыл о Младшем, оставшемся на морозе. И в меня проникал тот ужас, с котором он кинулся во двор…

«Стояла темная-темная ночь, и тихо-тихо было вокруг… Брат пропал бесследно. Свежий снег запорошил землю, но и на снегу не было следов Младшего. Он исчез неведомо куда, как будто его унесла птица Рок».

Сердце мое сильно стучало, до слёз было жаль обоих: и бедного Младшего, и несчастного Старшего с его опоздавшим раскаянием: «Ах, если б всё передвинулось на два часа назад!».

Но нельзя повернуть назад, весь ужас был в том, что ничто не возвращается – и это изводило душу своей безысходностью…

Магическая сила заключалась еще в одном коротком стихотворении – его я тоже знал наизусть:

 
Ты каждый раз,
Ложась в постель,
Смотри во тьму окна
И помни, что метет метель
И что идет война.
 

Я был уверен, что эти строчки обращены прямо ко мне. Я не мог забыть о том, что война продолжается и что там, на войне, моя родная мать. Перед тем как лечь спать, я невольно поворачивал голову к окну и сквозь морозные узоры на стекле вглядывался в проступающую черноту зимней ночи, слушал визг вьюги и представлял себе занесенную снегом степь, жуткую, ледяную ночь и лежащих на снегу бойцов (такой рисунок я видел в книге). Это видение вызывало в памяти слова и мелодию песни, которую пела у моей кровати мать перед отъездом (позже песня так и останется для меня вроде колыбельной).

«Тёмная ночь – только пули свистят по степи».

Среди бойцов, лежащих на снегу под пулями, я видел свою мать и ее брата Володю. Если бы я умел и мог, я бы молился за них, как это делает Мария Федоровна, но не было никакой уверенности, что где-то услышатся мои молитвы.

Потом в жизни моей книг всяких будет много, но эта – как первая любовь – оставит в душе неизгладимый след.

Ушла зима и грянула весна – весна средней полосы России – настоящая, которую, естественно, я толком не помнил и теперь словно наблюдал впервые. И с первым теплом, с первой нежной, зеленой травкой и с каждым новым днем всё более раздвигались границы наших мальчишеских странствий по окрестностям.

Ранней весной, когда уже сошел снег, но холодная почва еще насыщена влагой, мы носились повсюду, беспечно мяли землю голыми пятками. В черноземе быстро протаптывались гладкие тропки и земля уже мягко пружинила под ногами. Отец, крестьянский сын, не только не препятствовал моей беготне с местными ребятами, но поощрял эти постоянные порывы унестись куда-нибудь с очередной ватагой.

А уж праздники взрослых никак не могли обойтись без нашего участия. Тем более такой замечательный праздник, на который собирались все жители поселка – уж это я видел впервые в жизни.

Внутри парка, в саду, на большой поляне – на первой нежно-зеленой травке принаряженные мужики и бабы, парни и девушки яркими кучками пестреют в разных местах. Подойдя поближе к одной кучке я увидел: луб – длинный, снятый с тонкого дерева и похожий на желоб, кусок коры – поставлен с наклоном к земле, верхним концом на рогулину, воткнутую в землю. На вытоптанный в траве пятачок у нижнего конца луба скатываются пущенные кем-нибудь сверху разноцветные, а то и красочно разрисованные яйца. Все стоящие вокруг с увлечением наблюдают за катанием яиц, обсуждая подробности. Девушки и женщины по случаю пасхи одеты в нарядные ситцевые платья, а кое-кто из парней красуется в хранимых со старых времен отцовских кумачовых, голубых, белых косоворотках.

Эта пасха для всех была как-то радостна по-особому: казалось, в самóм весеннем воздухе уже чувствовалось приближение желанной победы.

Помимо всего прочего, для меня, недавнего жителя пустыни, знакомство с новым распахнутым разнообразным зеленым миром было ошеломляющим.

Огромный парк начинался недалеко от нашего дома. Вдоль левого его края стоял длинный ряд могучих тополей – за стволом любого из них могла спрятаться, например, куча ребятни. Тропа под тополями то здесь, то там, словно гигантскими узловатыми пальцами, была схвачена-пересечена толстыми змееподобными корнями. Запрокинешь голову – высоко, под самым небом, едва разглядишь верхушки деревьев, будто не облака плывут мимо, а они, эти вершины, парят в небе. Глянешь на заскорузлую, всю в морщинах да глубоких бороздах, толстенную кору – и покажется, что старцы стояли на этой земле всегда.

«Деревья разговаривать не умеют». Ах, как жаль, что так устроено в мире!

Когда я в первый раз шел под этими тополями, я чувствовал себя таким махоньким и потерянным – и ощущение это не забылось и всплыло в памяти позже при чтении книг. Как хорошо я понимал страдания Маленького Мука, блуждавшего в дремучем лесу! Воображение мое рисовало наши тополя, непроходимые заросли терновника и ежевики – всё это сопровождало моих героев.

Спереди, по всему фронту парка, до самого пруда тянулся ров, над которым был вал, обсаженный вишнями – в разгар лета это был предмет нашего постоянного внимания. Удержаться от набегов нам, ребятне, было никак невозможно. Крадучись, перебраться через ров нам ничего не стоило, и вот они, уже под рукой… шершавые, с шишками янтарного клея, толстые стволы в густых кронах, будто густо обрызганных тёмными пятнышками – этими тёплыми, брызжущими соком, вишнями… Но этого было мало: за вишенником прятался фруктовый сад и тоже магнитом тянул нас, мелюзгу, к себе. Слухи, согласно которым старик-сторож стрелял в нарушителей солью, нас не останавливали.

Без сомнения, это был своего рода спорт. Набеги наши начинались уже при появлении зеленых, еще кислых на вкус, яблочек. Ах, как слодко было прятаться в зарослях неподалеку от какой-нибудь яблони, а потом что есть духу уносить ноги от сторожа, кубарем катиться в канаву и, выскочив из нее, нестись к спасительным сараям!

Не помню, как относился к подобным проделкам мой отец. Вряд ли для него это было тайной. Сторож гонял нас, как надоедливых птиц, но не было случая, чтобы кто-нибудь из нас пострадал.

Начавшийся сорок пятый год для нашей семьи был богат событиями. Пришло письмо от Володи – он заканчивал войну в Австрии. В письме была фотография с надписью: «Смотрите, вспоминайте и никогда не забывайте», а на снимке – курносый солдатик, гвардии рядовой, с худенькой грудью, украшенной медалями (лишь гораздо позже, став взрослым, я до конца осознал, что солдатику этому, всю войну пропахавшему на передовой, в полковой разведке – с ее постоянными, неизменно опасными, ночными вылазками за линию фронта, в тыл врага, – на тот момент было двадцать один год!). Эта замечательная весть совпала с возврашением домой матери – теперь уже насовсем. И эти два счастливых события были омрачены расставанием с мамой Таней – выйдя замуж, она уехала к мужу.

И, наконец, пришла весть о победе.

Я глядел на взрослых, танцующих в парке под патефон, поставленный на траву – среди них были и отец с матерью – видел, как все до слез радуются долгожданному окончанию войны, и я тоже старался принять участие в празднике. Всеобщая радость заражала, хотелось сделать что-нибудь хорошее, добавить и свою долю во всеобщее веселье. Я переходил от одной группы к другой – где плясали, смеясь и плача, где пели – и тут услыхал, как кто-то спел «яблочко». Но здесь было пропето не так, как я слышал прошлым летом у деда, когда песенку пел Семен. Вернувшись к патефону, я дождался момента, когда отец подошел, чтоб перевернуть пластинку и, желая повеселить публику, отбил дробь ногами:

 
                       Эх яблочко куда ты котисся попадешь милой в рот – не воротисся… Эх яблочко да на тарелочке
                       надоела мне жена – пойду к девочке.
 

Однако реакция слушателей была полной для меня неожиданностью: все, кто тут был, как-то притихли, а мать на меня рассердилась – в первый раз я видел ее сдвинутые к переносью брови и сверкающие гневом глаза. Я опешил и ничего не понимал. Лишь видно было, что я кого-то чем-то задел, и я смутно чувствовал, что виноваты слова песенки… Но что в них такого? Допустим, надоел мне Сашок Усков – я раздружился с ним, а больше стал играть со Славкой или с Петькой… А может, я просто плохо спел?

Отец разрядил атмосферу какой-то шуткой – все засмеялись и тут же забыли о досадном происшествии. Радость победы затмила всё.

Да и я тоже скоро позабыл о нем. Вместе с общей на всех, большой и светлой, радостью была у меня маленькая, своя: мне исполнилось семь лет и в этом году я пойду в школу. Ждать осталось недолго.

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?