Терра

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Терра
Терра
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 8,73 6,98
Терра
Audio
Терра
Audioraamat
Loeb Юрий Гуржий
5,05
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я растянулся на траве, она была колючей, какой-то неживой. Надо мной был грязный бетон моста, угрожающий, грохочущий.

– Ну ты идиот, – сказал Мэрвин.

– Сам ты.

Я ждал, что Мэрвин мне еще что-нибудь скажет, но он молчал с таким загадочным видом, словно знал какую-то страшную тайну.

– Нет, ну правда?

– Не скажу.

– А чего?

– Ну, того. Ты еще не заслужил мое доверие.

– Это потому, что я русский?

– Да, я боюсь, что ты используешь эти сведения, чтобы захватить часть Польши.

Мэрвин все время перебирал свои кулончики, старался, безуспешно конечно, распутать их, и наконец я спросил:

– Да на хрена они тебе? Ну то есть педиковато ж выглядит.

– Ты педиковато выглядишь.

– Вот уж неправда.

Я взял еще один камушек, швырнул на дорогу, а Мэрвин, помолчав, сказал:

– Это все про удачу. Ты веришь в удачу? А в судьбу?

Его обычный игривый тон вдруг стал торжественным, каким-то официальным, а выпрямился он так, словно кто-то треснул его хорошенько линейкой.

– Блин, ну ты чего?

Я даже расстроился, все ж отлично шло, кому нужно быть серьезным?

– Нет, ты послушай, – сказал Мэрвин. Он с нажимом провел ногтем по шраму в виде цифры девять. – Мать какое-то время увлекалась астрологией. Она вообще-то страстная натура, ей много чего нравится, быстро загорается – быстро остывает. А мне в душу запало. Вообще не только астрология меня прет, я и на картах гадать умею.

– Типа экстрасенс?

– Не-а. Это знание. Просто наука слишком примитивна, чтобы понять судьбу и удачу. Почему нам везет, почему нам не везет, и зачем это нужно. Понял?

– Нихуя не понял, если честно.

Курили мы одну за одной, до легкости и кружения в голове. Я смотрел вниз, туда, где как река двигался поток машин, и думал, что скатиться вниз, пока мы дрались, было даже слишком легко. От этой идеи у меня сердце пело, честно. Я ликовал, потому что я выжил, мне было искренне хорошо от того, что были совсем другие варианты.

Мэрвин продолжал:

– Короче, может, это магнитные поля или еще что, но как иначе объяснить, что звезды влияют на нашу жизнь? Что в удачный день у тебя все получается, потому что все части механизма сошлись правильно. Я думаю, что там – гигантские небесные машины. Что звезды вроде шестеренок. Понимаешь меня?

– Ты шизофреник, вот это да. Но это прикольно, я никогда не видел шизофреников. А голоса ты слышишь?

– Нет!

– Мужские или женские?

Мэрвин засмеялся.

– А я знаю эту уловку, когда маму забирали в наркологическую клинику, ее тоже так спрашивали.

– Для нарколожки это странно. Небось твоя мама произвела на них впечатление.

– Это уж точно. Она на всех производит. Но ты не слушаешь.

– Да слушаю, слушаю.

Глаза у Мэрвина сверкали. Я не думал, что он правда чокнутый, не-а, люди верят во множество странных вещей, в конце-то концов. Я знал, например, что, когда хоронят человека, нельзя, чтобы что-нибудь упало в гроб, а то в следующем году в могилу еще кто-нибудь ляжет. Тупорыло вроде как, а что-то скребется, говорит: правда, Боря, правда умрет человек оттого, что ты к косточкам дяди Коли брелок с фонариком уронил, зря ты туда светил, зря ты туда смотрел, оттого и мамка твоя умерла, что ты брелочек уронил.

– Ну, я не говорю, – продолжал Мэрвин, – что это прям настоящие машины. Скорее какой-то аналог. Не технология, но что-то очень точное.

Я не считал его сумасшедшим, а ведь он с неизбежностью чокнется, как все, кто летает, пусть даже во сне. Так папашка говорил – они все ездят крышей.

Мэрвин вертел в руках позолоченный знак Скорпиона.

– Я родился, и все для меня уже определено. У меня большая роль. Только идиоты думают, что судьбу можно изменить, и только придурки думают, что поделать вообще ничего нельзя. Нужно понять, для чего ты рожден в этот мир, и тогда ты оседлаешь свою волну. Свою Колесницу.

Слово «колесница» Мэрвин сказал неожиданно легко и быстро, на русском и почти без акцента – это меня очень впечатлило, почти мистическая правильность этого слова в его устах.

– Какую, блин, колесницу, когда это вообще случилось, что мы заговорили о колесницах?

– Это карта Таро такая. Для бешеной гонки, для успеха.

Тут я уже окончательно перестал понимать, что он несет.

– Нет, Боря, ну не отвлекайся.

– Я не отвлекаюсь.

– Ты выглядишь так, как будто не веришь.

– И не верю. Слушай, ну я тоже думаю, что судьба есть. Ну, раз без тебя определено, где тебе родиться, то логично, что без тебя определено, и где ты умрешь. Но ты уж как-то слишком самонадеянно говоришь, кого-то там оседлать, то да се. Если это можно оседлать, то оно и не судьба вовсе.

– Я тебе говорю о тайном знании. О способах повлиять на удачу, на судьбу. Надо все делать в нужное время, в нужном месте, и тогда у тебя будет получаться.

Ну, если судить по старым скейтерским джинсам и корке, которая осталась от надписи Diesel на толстовке, у Мэрвина пока получилось оседлать только любимого конька, не удачу какую-нибудь, не судьбу.

– Ну вот ты понимаешь, мир – это театр.

– И люди в нем – актеры.

– А Бог в нем – Шекспир.

– Матенька говорит, что Бог ушел отдохнуть и здесь его нет.

– Ну, мне никто ничего не говорил, так что я имею свое мнение. В общем, у тебя роль. Там, наверху, тоже кто-то играет в кости, и это – твои кости.

– Вот жуть какая. Ты – католик?

– Конечно, я католик. Я ж поляк. И мама моя – католичка. Отец тоже католик был, хотя мы с ним и не знакомы.

Тут я начал смеяться, это все показалось мне почти таким же уморительным, как про могилы в Закопане.

– Чего? – спросил Мэрвин. – Заткнись ты, блин. Нет, правда, а ты сам во что-нибудь веришь? Хоть во что-нибудь?

– Ну, в правду верю, и в волю. В березки вот еще.

Я засмеялся еще сильнее, до самой хрипоты.

– И в могилки! И в ямы! И в заброшенные деревни! И в ядерные реакторы!

Ой, мне смешно было, а Мэрвин смотрел все с тем же нарочито серьезным, гордым выражением на красивом лице – польский пан, еб его мать. Утер я слезы, да и сказал:

– А так ни во что не верю, конечно. А ты вокруг погляди. Во что верить?

Мэрвин поднял упаковку из-под «Берти Боттс», которую едва не унес ветер.

– В магию.

Тут и он засмеялся, мы одновременно посмотрели на светлое, низкое после дождя небо, совсем позабыв о гуле машин.

Потом я долго рассказывал Мэрвину о Снежногорске, о продмаге, вертолетах, о гребне тайги и грязном Норильске. А у Мэрвина о Польше не было ни единой истории, а вместо – дохерища рассказов про бомжей, дерущихся за крэк.

Он мне вообще-то много говорил о Лос-Анджелесе. И такой у его рассказов был привкус: химический – модных сладостей, гнилостный – больших свалок, хлорированный – бассейнов во дворах Пасифик Палисейдс, горький – загазованных трасс, свежий – кондиционированных баров. Ну и еще много-много запахов – перечислять просто задолбаешься. Я теперь чувствовал их все, Мэрвин учил меня по-нашему. Я больше узнал о Лос-Анджелесе. Вот, например, что: движение здесь сумасшедшее (ну и чего? для меня, после Снежногорска-то, всякое сумасшедшим и было), что полно полуголых телок в блестках, согласных за двадцатку отсосать в презервативе, что городских сумасшедших дохрена и больше, и у них такие, ну такие глаза, а местные индусы поят своих детей молоком со специями, когда те болеют.

– Латиносы, – говорил Мэрвин. – Они вот прикольные. У моей ма был парень, он из наших, кот. Марко. Мексиканец, что ли. Щедрый чуви, только пропал куда-то.

– Да застрелили небось. – Я пожал плечами. – Это ж город, как в кино. Не, не, ты послушай сюда. Этот город и есть – кино. Тут же Голливуд и все такое.

Ой, когда тебе четырнадцать – такие вещи в голову приходят, тупорылые, но в голове как светятся. Гениальные мысли, которые до тебя, долбаеба, уж точно в голову никому не приходили.

Мэрвин кивнул.

– Глубоко, – сказал он.

– Спасибо, я же русский. Глубокие мысли, глубокие могилы, глубокие…

– Экономические проблемы.

– Я хотел сказать ямы в дорогах, конечно.

Мы помолчали, долго глядели на трассу, на то, как блестели у машин лобовые стекла и задние, иногда швыряли камушки, и была у нас тайная надежда на большую аварию. Я лучше о том, как быть четырнадцатилетним, и не скажу: тайная надежда на большую аварию. Ну а по-другому-то как? А никак.

Я сказал:

– Алкоголя бы.

Ну так, крючочек бросил осторожненько, поглядел на Мэрвина, на то, как весь он залоснился, заблестел.

– Ой, да, прям молодец ты.

– Слушай, я из дома могу взять чего-нибудь, ну, если подождешь тут. Там просто отец, у него гости, ну и все такое.

– Ага, – сказал Мэрвин. – Только давай без обмана. А то бросишь меня еще здесь.

– А чего, тебе здесь плохо?

В машины камнями кидать да пальцем вымазывать остатки арахисового масла – я б и сам этим вечность занимался.

А отправился домой, шел за отцовским запахом, за запахом гнезда и дома. Матенька нам дала нюх, чтобы мы не теряли друг друга, и мертвых наших – для того же самого. Пару раз в разношерстной толпе (бизнесмены, укуренные студенты, бродяги, кришнаиты в оранжевом) мелькнула и моя мамка. Смотрела она на меня без интереса, поскольку знала все. Кинет взгляд и исчезнет, то в метро спустится, то под вновь разразившимся коротким дождем нырнет в ближайшую, пропахшую специями вегетарианскую кафешку.

Я за ней не следовал, одно знал – она придет. Как надо ей будет, как сможет.

Я глядел по сторонам, не запоминая дороги. Запах Мэрвина был слишком узнаваемым, чтобы я потом потерялся.

Стало не то что жарко, а душновато, как после кошмара ночью, и меня все время кто-то толкал, я плохо ходил в толпе, мне все казалось странным, нереальным. Я чувствовал под городом братишек и сестричек – их тонкие тоннели, вены Лос-Анджелеса, чувствовал, как вкусно тянет мясом, жиром и солью из Макдональдса. Так я был перегружен, всего мутило да качало, что пришла мне странная, словно сновидная мысль: может, не пить?

 

Глупости, конечно, а подумал.

Я добрался до дома, поднялся по лестнице, покурил где-то на середине пути, оставив черное пятно от затушенной сигареты на аккуратно выкрашенной в салатовый стене. А чего чистюлями быть? Перед кем стараемся? Для вечности оно неважно, а для жизни даже вредно – забываешь, где живешь.

Запах отца все еще был острым, злым, но я решил рискнуть, в конце концов, перед автострадой меня ждал Мэрвин, а мы уже стали друзья.

Насчет отца и злобы его, тут я не знал. Могло быть так, что с самого утра пес этот его чем-то бесил, а могло быть так, что, между этими приступами злости, отец его братом звал и говорил, что жизнь за него отдаст.

Он бы, в правильный момент, и отдал – такой был человек. В неправильный момент зато мог молотком по голове ударить или зарезать – тоже такой человек.

Вот я и парился, сколько себя помню, на тему: а какой тогда человек?

Не он, не папашка мой, а вообще человек – он какой, если уж разный такой, если в нем с самим собой общего ничего может не быть через минуту.

– Па! – крикнул я. – Я на кухню, воды попью.

В полутьме коридора я подумал, что ошибся, что отца нет и того пса – тоже, вот я один, возьму сейчас из холодильника что-нибудь, да и пойду к Мэрвину, а отец даже и не узнает, что я заходил.

Потом глаза к темноте привыкли, и я увидел, что отец сидит в кресле у выключенного телика, рука у него так отставлена, что все понятно – с рюмкой.

– Папа? Все нормально?

Я заглянул в гостиную, посмотрел на упрямо-черный экран телевизора, потом в сторону и вздрогнул, наткнувшись взглядом на Уолтера. Я как-то сразу подумал, что это он, имя ему очень подходило.

Уолтер был ростом под два метра, широкоплечий такой блондин с унылыми, серовато-голубыми глазами. Сравнить бы его с солдатом, но выражение лица он сохранял такое постное, что на ум приходил только учитель математики.

Я как-то понял, что он – богатый. Не было у него золотых колец, вычурных часов, подчеркнуто дорогих ботинок, как у моего отца, но весь он излучал внутреннее превосходство, такое спокойствие неземное – это я только у богатых видел да у просветленных.

Ну, на просветленного Уолтер похож вообще не был, ни на какого, а вот денег у него было, видно, столько, что сердце его успокоилось. Уолтер стоял у стены, не касаясь ее, между ним и отцом была тоненькая полоса его правильности, убогой вежливости.

Конечно, он мне не понравился – от того, какой я вдыхал отцовский запах, сам вид Уолтера мне стал противен. Он так отца разозлил. Они оба молчали.

Уолтер был старше моего отца лет на десять, может на пятнадцать, но выглядел куда лучше. Лощеный такой мужик, ему б тетеньку соответствующую, в «Шанели» да в «Диоре», и можно пустить в какой-нибудь закрытый клуб, чтоб курил там сигары да чесал языком про геополитику, или что они там любят.

– Извините, – сказал я на английском. Отец и головы в мою сторону не повернул, а Уолтер сказал:

– Здравствуй, Борис. Мы с Виталием как раз говорили о тебе.

– Здрасте. А чего вы обо мне говорили?

Если с моим именем Уолтер справлялся сносно, то папино произносил как «Витали», с глуповатым, растянутым «и» в конце.

– Ничего, блядь, не говорили, кому ты нужен. Вон отсюда пошел, – сказал отец, даже не посмотрев на меня. Он почти тут же добавил на английском, с акцентом хуже обычного:

– Он еще очень маленький. Даже не думайте.

– Но решительно не хватает…

– Никаких вариантов, – с нажимом сказал отец, и я почувствовал, что если не хочу получить рюмкой в голову, мне лучше всего хоть куда-нибудь исчезнуть. Из холодильника я взял бутылку «Абсолюта», сунул ее под толстовку, весь дернулся от холода, прошедшегося в животе, достигшего спины и вынырнувшего из позвоночника. Я слушал спокойный, почти лишенный интонаций голос Уолтера:

– Он рожден для этого. Ты знаешь.

– И будет делать все, на что способен, когда придет время. Тебе непонятно? Ты меня не понял?

Я выскочил за дверь, понесся вниз, думая о том, что идиотский Уолтер, пес, мать его, Анубис, серьезный, загробный, хотел кинуть меня под землю так рано, еще раньше, чем планировал мой отец.

Так мне стало обидно – ты меня секунду всего видел, и я для тебя только мясо, а мне ведь хочется вырасти хорошим, здоровым. Никакое лицо учителя тут не поможет, когда у тебя сердца нет, когда нечему биться в груди да сочувствовать чужим детям.

Я не его был детеныш, он хотел моими руками жар загребать, это я сразу понял, хотя подробностей не знал, и решил: ты мне будешь враг навеки, Уолтер. Даже фамилии его не знал.

К тому времени, как я вернулся к Мэрвину, бутылку уже отогрел своим телом.

– Ну гадость, теплая.

– Да потерпишь. Слушай, а ты про Уолтера знаешь? – спросил я. – Пес такой. Серьезный.

– Да немного. Мутный чувак. Мамке хорошо помог, когда она к копам в последний раз загремела. Ходит чаи гонять, не трахает ее, что странно. А может и не странно – у него вроде жена есть.

Мэрвин помолчал, поискал в кармане сигареты, а я все глядел на розоватые полоски начинающегося вечера – подзаживающие шрамы на небе. Я видел, как время течет, мне это так нравилось.

– Короче, у него есть суперплан, утопия такая. Типа сделать из нас организацию. Собрать детей духа разных всяких видов да заставить их всех работать и не увиливать. Гитлер, короче. Это я тебе, как поляк, о любом так скажу, кто меня захочет заставить работать. Вот, в общем, у него все просто – организуемся, объединим усилия, будем заниматься поиском наиболее опасных каверн во всех сферах мироздания.

– И сдохнем все дружно.

– И чокнемся.

– И поубиваем друг друга.

– Короче да, это если вкратце. А маме-то нравится. Надо же!

Да что со взрослых взять-то.

Пили мы прямо из горла, и у меня перед глазами не то по пьяни, не то еще по какой-то причине всплывало все время лицо отца, когда он сидел перед телевизором, – глаза стеклянные, рот приоткрыт, ну овощ овощем сидит, мертвец мертвецом, взгляд на мне задержать не может.

С Мэрвином мы вдруг стали друзьями до гроба и плакали, обнявшись, над историей о его помоечном щенке, которого он схоронил в парке. Я рассказал, как мы съели дядю Колю, а потом и мамку мою.

– А родители ее, – говорил я, – которые меня хотели забрать, они даже есть ее не приехали. И это называется любовь? Это они любили ее так? Может, ей отец до сих пор не простил, что батьку моего выбрала и с ним уехала. Но я тебя спрашиваю, как так можно с родной дочкой – и навсегда попрощаться?

– Что-то есть в твоих словах неправильное, – сказал Мэрвин, покручивая один из кулонов со странным символом, потирая его. – Но я слишком пьяный. Так что ты меня лучше послушай.

Он приподнялся, уставился на меня синими глазами с большущими зрачками и сказал:

– Моя мама убивает людей, а я пью их кровь. Вот почему это все не произвело на меня должного впечатления.

– Ого.

– Ну, она убивает мужиков, которые хотят убить ее. Маньяки, в основном, всякие, да экспериментаторы. На трассе такой херни полно.

Ну да, вполне по-волчьи – такая у Мэрвиновой мамы была территория.

– Ну я понял, у меня бабка была волчицей. При ней на заводе не воровали, во. Но я не понял, почему ты кровь пьешь.

– Чтобы спать. Я без нее не могу спать. Мне немного надо, но мать все сливает, говорит: добру пропадать нечего.

– Интересно, а если сожрать левую бабу или мужика, то они тоже будут потом ко мне приходить? Как тогда с Матенькиным даром?

– Я ее из банок пью и бутылок. Не из людей. Но все равно противно. А когда мать кормила меня, то надрезала сосок.

– У мамки моей могилка вдали от земли, где родилась. Так там одиноко ей, тоскливо – и нас уже нет. Говно какое, а?

Такие мы были пьяные, все плыло, и контуры у всего сделались мерцающими. Я с отцом пил и больше, но никогда так не расслаблялся, а тут мне хотелось блевать, смеяться и плакать, у всего открылось второе дно, я готов был говорить всю правду и слушать всю правду.

И мне плевать было на окровавленные трехлитровые банки (как из-под томатного сока), которые мне представлялись, когда Мэрвин рассказывал, что он пьет, чтобы спать.

Я никогда не откровенничал так со звериком моего возраста, с кем-то, кто мою последнюю правду понимал. Кто мог бы не охуеть с того, что я мамино мясо ел.

И мы с Мэрвином стали лучшими друзьями навек, и плакали друг у друга на плече уже не пойми от чего.

А вот я о чем подумал под небом, распадающимся на волокна от того, что я тер и тер глаза – какая-то другая боль у него была, у Мэрвина, карпатская, темная, но не нутряная. Тайная тайна у него была, это да, но какая-то другая. Схожая с моей, и – не та.

Вот чего с панславянизмом-то случилось, провалился он.

Я вдруг придумал, как доказать Мэрвину, что я не трус, и чтоб он мне доказал, тоже захотелось.

Так мы оказались на автостраде, то есть на автомосту, или как там это назвать. Долго шли по холмику, усыпанному мусором, под уходящим, еще жарким солнцем. Думал, может, и вышли из Лос-Анджелеса уже, под водкой я мало что понимал. Шли и шли, по колючей траве, по пластиковым бутылкам и блестящим пачкам, выброшенным из окон, пока не уткнулись в автомобильный мост, по которому машины неслись с величайшей скоростью. Я смотрел.

– Ого, – сказал Мэрвин. – Тут все заканчивается.

– Ага, земля – все. А что за река?

– Лос-Анджелес.

– Да город это, даун.

– Сам даун, это как Москва-река. Мо-сква.

Он икнул и сказал:

– Ты вообще уверен?

– Я тебе говорю, ты трус или как?

Река была гладкая, серебряная, глубокая, с искусственными, бетонными берегами, она шла глубоко в траншее, запавшая, как вена у нарика.

– Боря, мы можем вернуться?

У заката оставались последние минуты, бетон вдалеке был розовато-желтым, такие цвета, как на картине, типа Возрождение или барокко там. По реке плыла банка из-под кока-колы. Красивое место, подумал я, а над ним столько машин – пройтись бы спокойно.

Мы стояли на последнем пятачке сухой земли, ловили оставшиеся закатные всполохи, некоторые водители уже включили фары. Нас шатало, и нам совсем не было себя жалко.

– Ну, ты не бойся, – сказал я, подумав о том, что бы мне в такой ситуации посоветовал отец. – Один раз живем и умираем тоже один.

– Вот это ты меня утешил, спасибо.

Не то назад повернуть, не то выйти на мост. Мы стояли. В чужой стране я вдруг совсем перестал бояться смерти. Мы допили по последнему глотку, бросили бутылку на обочину, и я сказал:

– Все, вперед.

Я хотел идти первым, но Мэрвин выскочил вперед меня.

– Со мной ничего не случится, – сказал он. – У меня судьба. Все решают звезды, стечение обстоятельств. Можно выжить в разбившемся самолете, а можно умереть младенцем у матери на руках, просто уснув. Мне повезет!

Он и еще что-то говорил, но дальше я его уже не слышал, да и не слушал. Все заглушил рев машин. Мы шли, прижавшись к обочине моста, к самому, самому краю. Все так естественно произошло, я и думать забыл, что будет страшно.

Смотреть на мост (никаких пешеходных дорожек, одна крошечная обочина, где сбоку от тебя только река в бетонном рукаве) – совсем не то же самое, что идти по нему. Все сузилось, я протрезвел мгновенно, до хрустальности просто, но тело теперь водило из стороны в сторону от волнения. Я был такой маленький по сравнению с грузовиками, которые неслись за нами, издавали протяжные, отчаянные гудки.

– Еб твою мать! Какого хуя ты гудишь! Я что, исчезну, по-твоему, от этого?!

Я кричал до хрипоты, мне правда было страшно, а еще стыдно, и остановиться я не мог. Честное слово – ну обоссаться можно, как страшно, а ноги все равно идут, сами по себе тебя спасают.

Грузовики были огромные-огромные, как в детстве. В Норильске мне все машины казались очень большими, но особенно, конечно, грузовики. Я тогда читал про Гигантомахию и Титаномахию, и почему-то огромные машины сложились у меня, близко-близко, даже один в один, с хтоническими тварями, порожденными безразмерной землей – Геей.

Вот я тогда боялся на мосту, мне казалось, что машины появляются оттуда, откуда и все дурное. Теперь эти детские воспоминания во мне вскинулись, взбодрились. Всякий раз у меня внутри все перехватывало, когда очередной грузовик сначала оповещал о себе ревом, а потом (все-таки!) проносился мимо. А перехватывало до боли, до спазма, до подступившей к горлу рвоты. Во рту было горько и кисло, и я кожей чувствовал приближение очередной машины, закончилось бы все – зарыдал бы от облегчения.

Мэрвин шел впереди. Несмотря на все его разглагольствования об удаче, плечи у него дрожали, он дергался, сводил их еще сильнее и казался совсем маленьким ребенком. Впереди я увидел кусок фары.

 

Ага, подумал я, значит, они сюда въезжают. Значит, еще вероятнее, что следующая машина оставит от меня ведерко костей, органов и свежего мяса. Такая скорость – папашке даже не придется меня разделывать.

А буду я осознавать себя, когда стану приходить к нему, или это буду уже не совсем я? И что со мной будет-то? Куда я отправлюсь?

В принципе, эти вопросы я себе задавал, чтобы не наблевать перед собой, а не от большого интереса к смерти. Хотя я, конечно, представлял, как все случится. Даже сообразить не успею, у меня будет всего секунда, думал я, но мысль о ней казалась отчего-то еще более отвратительной, чем представления об агонии и мучениях ракового больного.

Как неожиданно просто перестать существовать. Это же самое чувство исходило от напряженного тела Мэрвина. Слишком они быстро едут, думал я, а мы – как те камушки, которые кидал Мэрвин. Только с большей вероятностью можем привести к аварии. Ха-ха же. Мы шли и шли, казалось, что бесконечно долго, а потом мост вдруг кончился, река потекла в свою сторону, а мы скатились вбок, на жесткую траву, в самые колючки.

– Мы не трусы, – говорил я на русском и на английском, и то же самое повторял Мэрвин на польском.

– Не трусы, не трусы.

Внизу по дорожке бегали потные телочки в бриджах, не подозревали они, что с нами было, плевали они на это. Перед глазами у меня дрожала пленка темноты – не то в мозгу помутилось, не то дурное что-то отсюда лезло, я уже не понимал.

– Не трусы, не трусы. Точно нет.

– Друзья навсегда.

– Никогда не забуду.

– Да.

– Точно будем друзьями.

Тут меня стошнило.

Зачем я это придумал, зачем сделал? Я не знал. И когда пришел домой, с больной головой, с надеждами на самую чистую дружбу – ясности не прибавилось. Было уже темно, но весь город полыхал оранжевым – зарево такое, что не уснуть будет, глаза болели.

Сестричка моя тут же по штанине моей забралась, поприветствовала меня.

– Ой, привет, – ответил я.

Никакого папашки, пустая квартира, но в Снежногорске мне и на отходосах одиноко не бывало, а тут я пошел в ванную, долго умывался и плакал, себя жалел.

В холодильнике стояли кукурузные хлопья «Эппл Джекс» и то самое клубничное молоко. Я сначала думал, что буду долго блевать, если хоть что-нибудь съем, а потом со скуки поужинал, пошел почитать «Труды и дни» и уснул на «железном веке».

Проснулся от ее холодных рук. Из каких она далей приходила?

– Боречка? – спросила она меня хриплым голосом, в легких ее была вода – она говорила странно. – Ты зачем себя не жалеешь?

– А я жалею себя. Очень даже. Я над собой сегодня плакал.

На ней все белое было, не такое, как когда в гробу лежала, не в земном была.

– А чего над собой плакать, Боречка?

Тонкие губы у нее вытянулись в синеватую ниточку. Она обняла меня, поцеловала и остудила мне лоб.

– Боречка, не надо с собой так. Я же люблю тебя. Я тебя и там люблю, как здесь любила.

А мне вдруг так обидно стало: тогда почему ушла? Чего ты, пьяная, туда упала? Или сама полезла? Где ты там, как тебя там кормят, любят ли тебя, как я любил? Как мы с отцом любили.

– Тебя никто там так не полюбит, Катенька, – это отец говорил, пьяный, на могиле ее.

А она обнимала меня, и не было жарко.

Я все-таки понимал, что это не совсем мамка, а только какая-то ее часть, и мне чего-то недоставало, но я был благодарен Матеньке и за этот дар.

Уложила она меня спать и долго гладила по волосам, рукава у странной ее одежды были прозрачные, сквозь них я видел луну.