Tasuta

Песнь о прозрачном времени

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Я поступил половинчато: я огорчил и не огорчил бабушку. О том, что я не огорчал её, знал только я, о том же, что я огорчил её, знали мы оба. Я принял её дар, обхитрив врага и обойдя его западню, но не дал умилиться живописной картиной того, как этот пострел – вот ведь живулька! – с жадностью сдёрнет фантик, схватит маленькими пальцами карамельное тельце в шоколадной глазури и целиком отправит себе в рот; а там, кто знает, может быть, и повезёт, может, несмышлёныш перепачкает себе от жадности рот или, того лучше, щёку размякшим шоколадом, и вот тогда-то настанет час триумфа: снисходительно-укоризненного качания головой, уместных наставлений, которые, пока еще рука с конфеткой тянулась к мальцу, спешно отряхивались от нафталина – того, словом, неповторимого букета ощущений, что порождается видом вспышки чужой невинной страсти, как демиургом, вызванной тобою самим столь дешёвым и благопристойным образом. Но я огорчил и не огорчил бабушку, не дав ей повода ни для лукавой укоризны, ни даже для умиления: я просто взял конфетку, сказал «большое спасибо» вместо обычного «спасибо» и положил её себе в карман пальтишка. Я знал, что она ещё сослужит мне службу. На следующей станции я поспешно вышел, подождал следующего поезда и поехал дальше.

На воздухе мне стало спокойней: во-первых, небо, тихой постепенной сапой переходящее в космос, наглядно демонстрирует тебе ничтожный масштаб не только твоих волнений, но и тебя самого, такого маленького, что без подзорной трубы тебя не заметить даже с Луны, не говоря уже про альфу Центавра, а во-вторых, толпа тел, намного превышающих твоё своими размерами, которая разными потоками циркулирует вдоль и поперёк вокзала, заставляет задуматься о том, как бы не быть преждевременно растоптанным чужими невнимательными ногами.

И я шёл очень быстро, витками и кружочками, уворачиваясь от чужих ног и не пересекая своей детской меленькой походки с крупными, безжалостными, взрослыми походками самозабвенно спешащих людей. Прилепливаясь попеременно то к одному, то к другому, то к третьему шагателю, я доплыл до знакомого поезда, просеменил до конца его, туда, где обычно меньше всего пассажиров, и вплыл потупившись в тёмный, как берлога, вагон. Вернее, был это не совсем поезд, это было особое ответвление генеалогического древа поездов – электричка, а знакомство наше объяснялось несколькими путешествиями, которые мы с мамой проделали на ней некогда, во времена оны, когда дни были быстролётны и беззаботны и мама почти всё время жила рядом.

До отправления оставалось довольно много времени, и вагон был почти пуст. Я сел на первую скамейку поближе к окну и начал разглядывать свои ботиночки. Красивые были ботиночки, когда их только купили: глянцевые, блестящие, в ясный день солнце без труда высекало из них искру. Шли, бывало, ботиночки по улице Радужной, сворачивали на гудящую и дудящую пребольшую улицу Енисейская2, и на высокие дерева вдоль маршрута моего фланирования слетались любопытные птички, чтобы с доступной их глазу высоты рассмотреть сверкающую вышагивающую красоту, а разные мелкие насекомые, уверенные в своей увёртливой стремительности, подлетали и поближе, к самому моему носу, дабы чрез свои фасетки восхититься десяти тысячам бодро топающим чёрным ботиночкам, с носиком острым, как у бригантины, с белёсыми новенькими шнурочками, с тонкой и упругой подошвой. Даже по лёгкому, жарой разморённому асфальту идти в них было легко, даже по каше-малаше из разнокалиберной флоры, которую осень всё переваривала с помощью дождей и туманов и никак до самой зимы переварить не могла. Но прошла осень, минула и зима: ботиночки, успевшие повидать уже коварные лужи, неожиданно проваливающие ногу до самой щиколотки, и живые вымоины трепещущей густой жижи, и прыжки сразбегу в песочницу, и катание с ледяной горки, добрались до весны изрядно погрустневшими, растерявшими не только былой, но и вообще весь свой лоск, и не могли более рассчитывать на внимание даже самомалейшей жужелицы. Перестав быть новыми, они давно лишились права быть моими конфидентами, с полунамёка схватывающими мысли и фантазии, на самом пике их резвости существующие ещё в виде не выверенных твёрдой формой туманностей, однако здешняя тоска ожидания в сочетании с приглушённым гулом голосов, звучащих как бы во сне, открыла в них второе дыхание, и вся горечь моего несуразного детства, кропотливо копившаяся годами в узелочке под сердцем, вдруг хлынула им навстречу, моим ботиночкам, товарищам моим по бесприютной оставленности на растерзание хитрой и беспощадной жизни. Я заплакал, как девчонка, отвернувшись к окну и уткнувшись в воротник пальтишка, потому что одинокий плачущий человек, особенно если это маленький мальчик, привлекает, увы, внимание, делая себя слишком лёгкой добычей для чужой жалости, а этого мне хотелось избежать изо всех сил. Вот потому-то я дал себе выплакаться, но сделал это по всем законам конспиративной науки: укрывая всхлипы толстой тканью пальто, вытирая слёзы быстро и бесследно, очищая разбухший от излишней влаги нос размеренно, как бы в целях профилактики и гигиены.

А между тем людей прибывало, и вот уже с исчезновением последнего кристаллика соли, который смахнул я уверенно-небрежно, будто случайную соринку, рядом уселся грузный дядька с замусоленной газетой и с тяжёлыми запахами табака и пива. Впрочем, простите, дорогие читатели, неуместную церемонность: только ради красного словца говорю про эти запахи «тяжелые»: ведь мама так пахла в последнее время очень часто, так что если и не привыкнуть, то во всяком случае свыкнуться с ними я уже, разумеется, успел. Дядька не замечая меня раскрыл самую скучную вещь на свете – несвежую газету, – пошарил по странице воспалёнными глазами и, зацепившись наконец за не видимую мне колдобинку, стал неопрятно хлебать какую-то статью, судорожно поводя время от времени несытыми красными глазами. В том, как они поглощали её, было нечто волчье, жадно-нервозное, готовое превратить перестук железных колес в охотничью гонку за не истлевшими пока изюминками новостей, гнездящихся ещё, возможно, там и сям на поверхности этого полиграфического трупа, и такое подобострастное внимание к беспрокому потоку печатной болтовни меня, разумеется, воодушевило и наградило новой, обогащённой слезами уверенностью в своём предприятии: низкая маета пустяков, маскирующаяся под сегодняшнее, нужное и здешнее, прочнее всего охраняет человека от того роскошного одиночества, в котором становится возможным беспощадная наблюдательность к своим ближним или ближайшим – ну вот хотя бы к шестилетнему малышу с тобой рядом, который упрямо выглядывает жар-птиц и развесёлых оловянных зайцев в вагонном окне, с чьей прозрачностью вполне мог бы посоперничать медвежий пузырь.

А между тем, наполовину наполнившись разномастным людом, поезд вздрогнул, крякнул, выпустил из своих подземелий несколько ворохов свистящего секретного пара и стал сначала мелко-мелко, а потом всё крупнее и масштабнее перебирать ножками, чем дальше, тем больше переходя на породистый галоп. И уже тут, в самом начале своего путешествия, задумавшись и подъяв очи горе́, я приметил её. Вровень с остальным потолком затянутая серебристой пылью, неприметная, как мышь в золе, сжатая в комариный кулачок, она притворялась ничем, пустячком, пустотой, никудышним, бессмысленным и безопасным проколом в сплошном покрове вагонной крыши, эта злая дырочка, – но какой смысл обманывать человека с проплаканными глазами: ведь ему благодаря непорочному возрасту и обильно пролитым слезам видно гораздо больше, чем рядовому потребителю «Московского комсомольца», к которому действительность не имеет счетов и по большей части повернута изнанкой. Но я и дырочка мигом заприметили друг друга – не успел Серый волк, стремительный, словно вспышка молнии, выполнить наказ Ивана-царевича, как мы смекнули, что к чему и произвели надлежащие выводы, делая в дальнейшем вид, будто не замечаем друг друга, но оттого не менее пристально продолжая искоса во всех деталях обозревать потенциального врага.

До поры до времени я сидел ничем особенно не озабоченный, разглядывая то березку, то осинку, то какой-то ледащий винегрет из домов и мусора, и даже начал покачивать ногой в такт биению колёс. Дядька рядом, насосавшись новостей до отвала, задремал, тонко всвистывая воздух носом и толсто выпуская его через полуоткрытый влажный рот, а большая щека его, поросшая редкой свиной щетиной, легла рядом с ним на плечо, как своевольно выползшая из чана квашня. Мужицкая дрёма была кроткой и целительной, и никто не был в силах помешать ей: контролёр в дневных электричках редок, словно венценосный журавль; в летний день судьба располагает его под тентами на окраинах Москвы в обществе охлаждённого нарзана или пива. Он бережёт себя для ночных баталий с набитым под завязочку людом, со стремительным азербайджанцем и ещё более стремительным чеченцем, не желающими тратить свой рубль на сомнительное удовольствие проехаться полчаса в засранном вагоне, а сейчас, контролер знает это, буде решит он прогуляться по полупустой электричке, ему непременно захочется вздремнуть – да-да, ему бы захотелось упасть рядом с моим соседом и ввериться Морфею со всей безразмерной преданностью. Но он, скаредный, берёг покамест наш и свой покой, лелея из своего далёка тутошнюю скуку. Жидкие деревья, почти не отличимые от истёртого серостью стекла, вздымались и опадали в неровном ландшафте, как вздохи и выдохи, и никакое солнце, роскошно декорирующее тенями и их самих, и лысую землю с ними рядом, не было способно затушевать их скудную сирость; свалявшаяся колтунами трава, пристрастившаяся к активной углекислой турбуленции, напирала на рельсы, хватая поезд за ноги, а в том, что в старых книжках называлось небом, беспорядочно бурлила редкая рябь птиц: грустен подмосковный пейзаж, грустен и безотраден, но ничего лучшего окно электрички не показывает, поэтому остаётся смириться с судьбой и покорно подставить ей на отсечение полтора драгоценнейших часа моей жизни.

 
2Улицы района Москвы, где Денис жил с сыновьями в начале 2000-х (квартира находилась на Радужной).