Tasuta

Мой роман, или Разнообразие английской жизни

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Глава LVIII

– Кто такое этот мистер Борлей, и что он написал? спросил Леонард мистера Приккета, по возвращении в лавку.

Позвольте нам самим отвечать на этот вопрос, потому что мы знаем мистера Борлея более, чем мистер Приккет.

Джон Борлей был единственный сын бедного пастора в небольшом приходе близ Илинга, – пастора, который собирал крохи, сберегал их, отказывал себе во многом, с тои прекрасною целью, чтоб поместить своего сына в одно из лучших в северных провинциях Англии учебных заведений и оттуда в университет. В течение первого года университетской жизни, молодой Борлей обратил на себя внимание профессоров толстыми башмаками, грубым бельем и авторитетами, избранными им для тщательного изучения. При первом публичном испытании он отличился и пробудил в своих наставниках большие надежды. В начале второго года, порывы пылкой души его, обуздываемые до этого занятиями, вырвались наружу. Чтение не составляло для него дела большой трудности: он приготовлял свои лекции, как говорится, с уст профессора. Свободные от занятий часы он посвящал пиршествам, но, ни под каким видом, не сократовским. Он попал в шайку праздных гуляк и под руководством их наделал множество шалостей и был исключен.

Борлей возвратился домой самым жалким человеком. Впрочем, при всех своих шалостях, он имел доброе сердце. При удалении от соблазна и дурных примеров, его поведение, в течение целого года, было безукоризненно. Его допустили исправлять должность наставника в той самой школе, в которой сам он получил первоначальное образование. Школа эта находилась в большом городе. Джон Борлей сделался членом городского клуба, основанного купеческим сословием, и проводил в нем аккуратно три вечера в неделю. Ораторские способности его и многосторонния познания сами собою так быстро обнаружились, что он сделался душою клуба. Первоначально клуб этот состоял из трезвого, миролюбивого общества, в котором почтенные отцы семейств выкуривали трубку табаку, запивая ее рюмкой вина; но под управлением мистера Борлея он сделался притоном пирушек шумных, разгульных. Это недолго продолжалось. Однажды ночью на улице произошел страшный шум и беспорядок, и на другое утро молодого наставника уволили. К счастью для совести Джона Борлея, отец его скончался до этого происшествия: он умер в полной уверенности в исправлении своего детища. Во время исполнения учительской обязанности, мистер Борлей успел свести знакомство с редактором провинциальной газеты и доставлял ему весьма серьёзные статьи политического свойства: надобно заметить, что Борлей, подобно Парру и Порсону, был весьма замечательный политик. Редактор, в знак благодарности, снабдил его рекомендательными письмами к известнейшим в Лондоне журналистам, так что Джон, явившись в столицу, весьма скоро поступил в число сотрудников газеты, пользующейся хорошей репутацией. В университете он познакомился с Одлеем Эджертоном, так, слегка: этот джентльмен только что начал возвышаться в ту пору на парламентском поприще. Борлей имел одинаковый с ним взгляд на какой-то парламентский вопрос, при разрешении которого Одлей успел отличиться, и написал по этому предмету превосходную статью, – до такой степени превосходную, что Эджертон пожелал непременно узнать автора, – узнал, что это был Борлей, и в душе решился доставить ему выгодное место при первом вступлении в оффициальную должность. Но Борлей принадлежал к разряду тех, весьма немногих впрочем, людей, которые не слишком гонятся за получением выгодного места. Сотрудничество его по газете продолжалось весьма недолго, – во первых, потому, что на него ни под каким видом нельзя было надеяться в то время, когда требовалась величайшая аккуратность в доставке журнальных статей; во вторых, у Борлея был какой-то необыкновенно странный и в некоторой степени эксцентричный взгляд на предметы, который ни под каким видом не мог согласоваться с понятиями какой бы то ни было партии. Его статья, допущенная в журнал без строгого разбора, привела в ужас редакторов, подписчиков и читателей газеты. Статья эта по духу своему была диаметрально противоположна направлению журнала. После этого Джон Борлей заперся в своей квартире и начал писать книги. Он написал две-три книги, очень умные, это правда, но не совсем соответствующие народному вкусу – отвлеченные и чересчур ученые, наполненные идеями непонятными для большей части читателей, и прошпигованные греческими цитатами. Несмотря на то, издание этих книг доставило Борлею небольшую сумму денег, а в ученом мире – большую репутацию. Когда Одлей Эджертон сделался оффициальным человеком, он доставил Борлею, хотя и с большим трудом, место в Парламенте. Я говорю: с большим трудом, потому, что нужно было преодолеть множество предубеждений против этого пылкого, необузданного питомца муз. Он держался на новом своем месте около месяца, потом добровольно отказался от службы и скрылся на своем чердачке. С этого времени и до настоящей поры он жил Бог знает где и как. Литература, как всякому известно, есть в своем роде ремесло, а Джон Борлей с каждым днем становился более и более неепособным к какому нибудь занятию.

«Я не могу работать по заказу», говорил он. – Борлей писал тогда только, когда являлось к тому расположение, или когда в кармане его оставалась последняя пенни, или когда он находился в полицейском доме за долги – переселения, которые случались с ним круглым числом два раза в год. Литературные журналы и газеты охотно принимали все его статьи, но с условием, чтобы они не заключались его именем. Изменения в слоге его статей не требовалось, потому что он сам мог изменять его с легкостью, свойственной опытному писателю.

Одлей Эджертон продолжал оказывать ему свое покровительство, потому что, по служебным занятиям его, встречались вопросы, о которых никто не мог писать с такой силой, как Джон Борлей, – вопросы, имеющие тесную связь с политической метафизикой, как, например, изменение биллей и некоторые предметы из политической экономии. К тому же Одлей Эджертон был единственный человек, для которого Джон Борлей готов был служить во всякое время, оставлять свои пирушки и исполнять, как он выражался, заказную работу. Джон Борлей, надобно отдать ему справедливость, имел признательное сердце и, кроме того, очень хорошо понимал, что Эджертон старался действительно быть полезным для него. И в самом деле, при встрече с Леонардом на берегах Брента, он говорил истину, что ему сделано было предложение от Министерства отправиться на службу в Ямайку или в Индию. Но, вероятно, кроме одноглазого окуня, были еще и другие прелести, которые приковывали Борлея к окрестностям Лондона. При всех недостатках его характера, Джон Борлей был не без добрых качеств. Он был, в строгом смысле слова, враг самому себе; но едвали бы нашелся человек из целого мира, который бы решился назвать его своим врагом. Даже в тех случаях, когда ему приходилось делать строгий критический разбор какого нибудь нового произведения, он и тогда в сатире своей обнаруживал спокойное, веселое расположение духа, с которым смотрел на сочинение: в нем не было ни жолчи, ни зависти. Что касается до злословия, до оскорбления личности в литературных статьях, он мог бы послужить примером всем критикам. Из этого я должен исключить политику: когда дело касалось её, он являлся тут совершенно другим человеком – он приходил в исступление, защищая какой нибудь предмет, о котором спорили в Парламенте. В своих сделках с Эджертоном он поставил себе в непременную обязанность назначать цену за свои труды. Он потому назначал цену, что приготовление эджертоновских статей требовало предварительного чтения, собрания материалов и больших подробностей, чего, мимоходом сказать, Борлей не жаловал, и на этом основании считал себя вправе назначать цену немного более той, которую обыкновенно давали редакторы, в журналах которых помещались его статьи. В тех случаях, когда за долги его сажали в тюрьму, хотя он и знал, что одна строчка к Эджертону вывела бы его из неприятного положения, но из своенравия никогда не писал этой строчки. Освобождение из тюрьмы он основывал единственно на своем пере: он поспешно обмакивал его в чернила и, если можно так выразиться, выцарапывал себе свободу. Самый унизительный и, конечно, самый неисправимый из его пороков заключался в его излишней преданности к горячительным напиткам, и неизбежное следствие этой преданности – преданность к самому низкому обществу. Ослеплять своим юмором и причудливым красноречием грубые натуры, собиравшиеся вокруг него – это было для него такое торжество, такое возвышение в собственных своих глазах, которое искупало все жертвы, приносимые солидным достоинством. Ниже, ниже и ниже утопал Джон Борлей не только во мнении всех, кто знал его имя, но и в обыкновенном применении своих талантов. И, надобно заметить, все это делалось совершенно добровольно – по одной прихоти. Он готов был во всякое время написать за несколько пенсов статью для какого нибудь неизвестного журнала, тогда как за ту же статью мог бы получить несколько фунтов стерлингов от журналов, пользующихся известностью. Он любил писать национальные баллады и с особенным удовольствием останавливался на улицах, чтобы послушать, как нищий распевал его произведение. Однажды он действительно сделался поэтом, написав, в виде поэмы, объявление портного, и приходил от этого в восторг. Впрочем, восторг его недолго продолжался, потому что Джон Борель был питтист, как он сам выражался, а не торий. И еслиб вам случилось услышать, как он ораторствовал о Питте, вы, право, не знали бы, что подумать об этом великом сановнике. Джон Борлей трактовал о нем точь-в-точь, как немецкие компиляторы трактуют о Шекспире. Он приписывал ему такое множество странных качеств и достоинств, которые превращали великого практического человека в какую-то сивиллу. В своей поэме он представил Британию, которая явилась портному с выражением самой высокой похвалы за неподражаемое искусство, которое выказал он в украшении наружности её сынов, и, накинув на него мантию гигантских размеров, говорила, что он, и один только он, способен выкроить из неё и сшить мантии для замечательных людей Британии. В остальной части поэмы описывались бесполезные усилия портного в выкройке мантий, – как вдруг, в ту минуту, когда он начинал предаваться отчаянию, Британия снова явилась перед ним и на этот раз с утешением говорила ему, что он сделал все, что только мог сделать смертный, и что она хотела доказать жалким пигмеям, что никакое человеческое искусство не могло бы принаровить для размеров обыкновенных людей мантию Вильяма Питта. Sic itur ad astra. Британия взяла мацтию и удалилась в надзвездный мир. Эта аллегория привела портного в крайнее негодование, под влиянием которого перерезан был узел, соединявший портного с поэтом.

 

Таким образом, читатель, мы надеемся иметь теперь довольно ясные понятия о Джоне Борлее, – иметь образчик его таланта, редко встречаемого в нынешнем веке и теперь, к счастью, почти совсем угасшего. Мистер Приккет хотя и не входил в такие исторические подробности, какие представлены нами в предыдущих страницах, но он сообщил Леонарду весьма верное понятие об этом человеке, изобразив в нем писателя с величайшими талантами, обширною ученостью, но писателя, который совершенно, как говорится, сбился с прямого пути.

Леонард не видел, впрочем, до какой степени можно обвинять мистера Борлея за его образ жизни и поведение: он не мог представить себе, чтобы подобный человек добровольно опустился на самую нижнюю ступень общественного быта. Он охотно допускал в этом случае предположение, что Борлей низведен был на эту ступень обстоятельствами и нуждой.

И когда мистер Приккет в заключение слов своих прибавил: «я думаю, что Борлей более, чем Чаттертон послужил к излечению тебя от желания сделаться писателем», молодой человек угрюмо отвечал: «может быть», и отвернулся к книжным полкам.

С позволения мистера Приккета, Леонард оставил свои занятия ранее обыкновенного и отправился в Хайгэт. Он шел сначала по окраине Реджент-Парка и потом по зеленеющим, весело улыбающимся предместьям Лондона. Прогулка, свежий воздух, пение птиц, а более всего уединенная дорога разгоняли его серьёзные и даже мрачные мышления. Сердце его забилось сильнее, душа его была полна отрадного чувства, когда он вышел в небольшую каштановую аллею и вскоре увидел светлое личико Гэлен, стоявшей подле калитки, в тени густых акаций.

Глава LIX

С детским восторгом Гэлен увлекла своего брата в небольшой сад.

Взгляните на них в этом маленьком павильоне, покрытом цветами, дышащими ароматом. Темная полоса кровлей и шпицов расстилались внизу широко и далеко. Лондон казался тусклым и безмолвным как во сне.

Гэлен нежно сняла шляпу с головы Леонарда и взглянула ему в лицо, подернутыми слезой, выразительными глазками.

Она не сказала при этом случае: «ты переменился, Леонард», но, как будто упрекая себя, произнесла:

– Зачем, зачем я оставила тебя?

И потом отвернулась.

– Гэлен, не беспокойся обо мне. Я мужчина, я вырос в деревне. Скажи мне что нибудь о себе. Ты писала, что эта лэди очень добра к тебе – правда ли это?

– Еслиб была неправда, то позволила ли бы она мне видеться с тобой? О, она очень-очень добра А взгляни-ка сюда, Леонард.

И Гэлен показала на плоды и пирожное, поставленное на столе.

– Ведь это настоящий пир.

Она обнаруживала перед братом свое радушное гостеприимство самым милым, очаровательным образом; она была резвее обыкновенного, говорила много и бегло дополняла многие места своего разговора принужденным, но серебристым смехом.

Мало по малу она успела вывести брата из глубокой задумчивости. Леопард хотя и не мог открыть ей причину своей заметной грусти, но признался, однако же, что в последнее время он много страдал. Он никогда бы не открылся в этом другому живому существу. Окончив поспешно свое коротенькое признание уверениями, что все худшее для него уже окончилось, он хотел позабавить Гэлен рассказом о новом знакомстве с рыболовом. Но когда Леонард, с невольным увлечением, смешанным с чувством сострадания, отозвался об этом человеке, когда он представил необыкновенный, хотя и несколько сжатый очерк сцены, которой был очевидцем, Гэлен приняла серьёзный и даже испуганный вид.

– Леонард, ради Бога, не ходи туда в другой раз, не встречайся больше с этим дурным человеком.

– Дурным! о, нет! Безнадежный и несчастный, он невольным образом пристрастился к крепким напиткам, стараясь, под влиянием охмеляющего действия их, забыть свое горе; впрочем, моя милая советница, ты еще не можешь понимать этих вещей.

– Напротив, Леонард, мне кажется, что я очень хорошо понимаю их. Неужели ты думаешь, что я не найду разницы между значением доброго человека и дурного? Я полагаю, что добрый человек тот, который умеет бороться с искушениями, а дурной – тот, который охотно предается им.

Определение было так просто и так верно, что Леонард поражен был им гораздо сильнее, чем могли бы поразить его самые изысканные и убедительные доказательства мистера Дэля.

– Со времени нашей разлуки недаром я так часто говорил самому себе: «Гэлен была моим гением-хранителем!» Пожалуста, Гэлен, говори мне еще что нибудь. Мое сердце покрыто для меня непроницаемым мраком, а когда ты говоришь, то, по видимому, свет озаряет его.

Эта похвала привела бедную Гэлен в такое смущение, что прошло несколько минут прежде, чем она могла исполнить приказание, соединявшееся с этой похвалой. Однакожь, мало по малу разговор снова оживился. Леонард рассказал ей печальную историю Борлея и с нетерпением ожидал замечаний Гэлен.

– После этого, сказал он, заметив, что Гэлен не имела намерения делать возражений: – после этого могу ли я надеяться на что нибудь, когда этот могучий талант пал под бременем тяжких испытаний и отчаяния? Чего ему недоставало?

– А молился ли он Богу? спросила Гэлен, отирая слезы.

Леонард был снова изумлен. Читая жизнь Чаттертона, он почти вовсе не обращал внимания на скептицизм несчастного юноши-поэта, так неутомимо стремившегося к земному бессмертию. При вопросе Гэлен, этот скептицизм обнаружился перед ним во всей полноте.

– Гэлен, к чему ты спрашиваешь меня об этом?

– Потому что чем более и чаще мы молимся, тем терпеливее мы становимся, отвечал ребенок. – Почему знать, быть может, еслиб терпение его продлилось еще несколько месяцев, он непременно достиг бы желаемой цели. Вот и с тобой, мой милый брат, будет то же, самое: ты молишься Богу, следовательно будешь терпелив.

Леонард в глубокой задумчивости склонил голову; но на этот раз мысли его были светлее. Мрачная жизнь юноши-поэта, так сильно волновавшая его душу, могла бы иметь совершенно другой, светлый исход, на который Леонард до этой минуты не обращал надлежащего внимания, но считал его за одну из самых неразгаданных мистерий в судьбе Чаттертона.

В то самое время, как поэт, угнетенный отчаянием, заперся на чердаке, чтоб освободить душу от земного испытания, его гений открыл себе путь к неувядаемой славе. Добрые, ученые и сильные люди приготовились предложить ему свои услуги, – приготовились спасти его. Еще год, быть может, даже месяц, и он стоял бы признанным, торжествующим великим поэтом.

– О, Гэлен! вскричал Леонард, приподняв свои брови, с которых слетело темное облачко: – зачем ты оставила меня?

Гэлен в свою очередь изумилась, когда Леопард повторил это сожаление и в свою очередь сделалась задумчива. Наконец она спросила, писал ли он о присылке чемодана, принадлежавшего её отцу и оставленного на постоялом дворе.

Леонард, не совсем довольный тем, что казалось ему ребяческим прерванием серьёзного разговора, признался, упрекая самого себя, что он совершенно позабыл об этом, и спросил, не нужно ли написать, чтоб чемодан был выслан в дом мисс Старк.

– Нет. Пусть его пришлют к тебе. Береги его у себя. Мне приятно будет знать, что при тебе находится моя собственность; а может быть, я и сама недолго пробуду здесь.

– Недолго пробудешь здесь? Нет, моя милая Гэлен, ты должна оставаться здесь по крайней мере до тех пор, пока мисс Старк будет держать тебя и по-прежнему будет добра к тебе. Между тем, прибавил Леонард с прежнею горячностью: – я успею пробить себе дорогу, и у нас будет собственный коттэдж. Ах, Гэлен! я чуть-чуть не позабыл, ведь ты оскорбила меня, оставив мне все свои деньги. Я нашел их у себя в комоде. Как не стыдно, Гэлен! Я принес их назад.

– Это не мои деньги, а твои. Во время путешествия нам следовало разделить их пополам, а ты платил все из своих денег, – да и притом, к чему мне деньги, когда я ни в чем не нуждаюсь?

Но Леонард был настойчив. И в то время, как Гэлен, с печальным лицом, приняла назад все богатство, оставленное ей покойным отцом, в дверях беседки показалась высокая женская фигура.

– Молодой человек, вам пора идти отсюда, сказала она, таким голосом, который рассеял на ветер все детские нежные чувства.

– Так скоро! произнесла Гэлен дрожащим голосом.

И в то же время прижалась к мисс Старк, а Леонард встал и поклонился.

– Позвольте, сударыня, выразить вам всю мою признательность за позволение видеться с мисс Гэлен, сказал он с такой непринужденной грацией, которая показывала, что слова его выходили из чистого сердца. – Я не смею употребить во зло вашей благосклонности и повинуюсь вам.

Мисс Старк, по видимому, была изумлена взглядом Леонарда и его манерой. Она отвечала принужденным поклоном.

Трудно вообразить себе наружность холоднее, суровее наружности мисс Старк. Она похожа была на сердитую женщину под белым покрывалом, которая разыгрывает весьма важную роль во всех сказках добрых нянюшек. Но при всем том дозволение незнакомому человеку войти в свой хорошенький, опрятный сад, а также плоды и лакомства в беседке для гостя и своей питомицы сильно противоречили её наружности, а напротив того, доказывали, что она имела доброе сердце.

– Позвольте мне проводить его до калитки? прошептала Гэлен, в то время, как Леонард вышел на дорожку.

– Можешь, дитя мое, но только не оставайся там долго. Когда воротишься, так убери пирожное и вишни, а то Патти утащит их.

Гэлен побежала за Леонардом.

– Смотри же, Леонард, пиши ко мне, непременно пиши, и, ради Бога, не своди дружбы с этим человеком, который заводит тебя в такие страшные места.

– О, Гэлен! я ухожу от тебя с новыми силами, которых достаточно будет, чтоб бороться и победить более страшные опасности, сказал Леонард в веселом расположении духа.

У маленькой калитки они поцаловали друг друга и расстались.

Леонард возвращался домой при бледном свете луны, и, войдя в свою комнату, он прежде всего взглянул на розовый куст. Листья вчерашнего цветка обсыпались и покрывали стол, но три новые бутона начинали распускаться.

– Природа не теряет своей производительной силы, сказал молодой человек. – Неужели одна только природа имеет терпение? прибавил он после минутного молчания.

В эту ночь сон Леонарда не нарушался страшными грёзами, с которыми он познакомился в последнее время. Он проснулся с свежими силами и отправился к своим занятиям, не прокрадываясь по безлюдным переулкам, но вмешиваясь в толпы народа. Мужайся и крепись, юный путник! впереди еще много предстоит тебе страданий! Неужели ты падешь под их бременем? Заглядываю в глубину твоего сердца и не смею отвечать.