Иерусалим

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Однажды они с матерью – ей было лет десять – поехали из Красноярска в гости к материной сестре, еще живой, в городок Лесосибирск, это там, где Ангара в Енисей впадает. Верина тетка называла этот городок другим именем – Маклаково. «Что такое Маклаково?» – спросила Вера. «Это ад на земле», – просто ответила тетка. Ее руки работали: быстро тянули шерсть, быстро вертели веретено. Вера впервые видела прялку, таращилась. Она вспомнила, как мать называла адом непонятный Туруханск. «Что такое ад? Почему ад?» – «Здесь людей мучили и убивали. Мёрли тут люди, ложились в землицу штабелями». – «Почему они ложились штабелями?» – «Потому что люди всегда убивают людей». – «У нас в школе никто никого не убивает! И в доме тоже!» – «И сейчас убивают. Только мы про это не знаем». Веретено чуть слышно жужжало, Вера пристально смотрела в опухшее, с тремя красными язвами на подбородке, суровое лицо тетки. «А тут кто кого убивал?» – «Люди людей, я же сказала тебе». Вера стала слушать шорох веретена и заслушалась. И больше не говорили они ни про каких мертвецов.

А после Вера с соседскими детьми пошла играть к Ангаре, река влекуще-синим, холодным светом текла за сараями, за крытыми жестью избами и баньками. Дети выбежали на луговину, под ними круто обрывался к реке откос. Мальчишка, стрижка бокс, бросил, громко шмыгая: «Ну чо, в футбол?» Какой футбол, пожала плечами Вера, а мяч-то где? Стриженый ринулся в тень сосен, носком ботинка выкатил из-под голых, облизанных ветром корней человечий череп. «А вот мяч! Мы тут всегда черепами в футбол играем!» Дети громко захохотали и подбежали к страшному костяному шару. Пнули его раз, другой. Белый высохший шар покатился, пугая дырами глазниц. Вера повернулась и побежала прочь. Она подбежала к соснам, запнулась об корень, растянулась на земле, на сухих иглах, подползла к сосне, вцепилась в рыжий ствол руками, щекой прижалась к земле, слезы катились, ее рвало, дети глядели на ее спину, что тряслась, будто Вера была ковер, и ее выколачивали.

Мать сказала ей, что близ села Маклаково в стародавние времена возвели лагерь смерти, там люди работали принудительно, и сбежать оттуда нельзя было; кого забили насмерть, кого застрелили, кого ножами порезали, кто с голоду умер; выжили единицы. Говоря это всё, мать вытирала слезы большой и плоской ладонью. Потом приблизила рот к щеке Веры и прошептала: «И отец твой, верно, на северах так и сгиб». При слове «отец» Вера вздрогнула, но не сказала ничего.

А тетка Верина в том лагере одно время работала главной поварихой. Варила людям суп в громадных котлах. Продуктов на суп выделяли мало, и тетка смеялась: «Хоть от себя кусок отрезай да вари, чтобы вышло наваристей».

Вера ничего этого не знала. Всё, как в шкатулках, хранилось в матери и тетке – и ушло в землю вместе с их жизнями. А у Веры была одна жизнь, и она была ее собственная.

Как всем людям, Вере не верилось, что она когда-нибудь умрет. Люди умирали вокруг нее, а ей казалось: такого с ней никогда не случится, со всеми – да, а с ней – нет.

И вот стоит она у черного, в алмазную ночь, окна, и за укрытыми парчою куржака крышами домов и столбами фонарей курится страшный водяной вулкан, близкий Енисей, и спрашивает Вера сама себя: да на черта поедешь ты, потащишься в какой-то неведомый Иерусалим, а может, и пешком пойдешь, ведь на билет у тебя денег нет, дорогой туда билет-то, как пить дать, дорогой! Бесценный!

Бессильно оглянулась. Да, вот эту тряпку взять, и эту, и эту; теплый свитер в дороге нужен, и теплые носки пригодятся, и теплый шарф; ту детскую шаль, что узлом на спине завязывала на ней мать после бани, давно уже на свалке с другим мусором сожгли. А летнюю кофту? И летнюю взять: там ведь юг, в Иерусалиме этом. И, может, взять даже сарафан. Он висит в шкафу. Мылом пропах, она от моли мыло в шкафы кладет; так делала ее мать.

Чем старше Вера становилась, тем больше повторяла мать – делами, ужимками, даже говором; ловила себя на этом и гневалась на себя: она хотела быть сама своя, неповторимая.

Пятилась от окна. Присела. Вытащила из-под дивана материнский чемодан. Вот в Лесосибирск с ним и ездили, а больше с тех пор – никуда; да, никуда не выезжала из своего города Вера, из своего дома, из жизни своей.

– За меня туда ступай, – тихо, а ей показалось, громко, и испугалась, что соседей перебудит, произнесла Вера.

И сама себе ответила:

– За тебя туда пойду.

Отвернулась сердито от лохматой белокосой зимы, следящей за ней из окна. Открыла дверцу шкафа, стала кидать вещи на пол, рассматривать придирчиво. Откладывать, какие с собою возьмет. Вдруг из угла, из-за свернутого в рулон старого ковра, медленно махая сонными крыльями, вылетела большая бабочка. С ее крыльев на Веру смотрели два круглых черных глаза в золотых ободках. Бабочка села на занавесь, уцепилась лапками и так, свесив брюшко, сидела. Замерла. Вера тоже замерла. Глядела на бабочку.

– Ну ты-то еще тут зачем!

Хотела тихо сказать, не спугнуть, а получилось – вскрикнула. Бабочка вздрогнула крыльями и взлетела со шторы. И стала нервно, безумно порхать по комнате, биться в стены, подлетала к окну – оттуда шел белый призрачный свет, и она рвалась к свету. Осыпала с крыльев серебряную пыльцу. Гасли черные очи в золотых кругах. Дрожала все сильнее. Дрогнула крыльями последний раз и упала на пол. Вера, стараясь тихо ступать, подошла к бабочке и наклонилась над ней. Будто кланялась кому-то в пол, земным поклоном. Вступило в спину. Боль скрутила. Вера вскрикнула. Протянула руку и осторожно взяла бабочку двумя пальцами. Положила на ладонь. Выпрямилась, ко рту поднесла, дышала на нее.

– Слушай-ка… ты чо… и правда умерла… ну ты чо… ты чо…

Бабочка лежала у нее на ладони, скрючив брюшко, поджав под себя бледные лапки. Изнанка ее крыльев была нищей и тусклой. Смутно просвечивал через бледную пыльцу яркий рисунок лицевой стороны.

– Бедная ты… бедная…

Вера чуть было не добавила: «Как и я». Еще тепло подышала на бабочку. Всё. Бесполезно. Труп. Трупик.

– Куда тебя?..

В мусорное ведро – жалко. Сначала хотела в шкаф с посудой; туда, где сервиз; в коробочку, где лежали рассыпанные материны агатовые бусы. Передумала. Подошла к окну; поднялась на цыпочки; отворила форточку; стала коленом на подоконник, еще подтянулась, дотянулась до открытой дыры в ночь и перевернула ладонь. Вьюга подхватила бабочку и понесла ее, обнимая весело вихрящимся снегом. Вере почудилось, что снег тихо гудит, как теткина прялка. «Все умирает. И прялку сожгли. Кто тут будет жить после меня, если со мной что? Одинокая я. Может, дитёнка на воспитание взять?»

Она следила, как медленно вьюжный вечер уносит во тьму еще одну чью-то душу. Мать говорила: бабочка – чья-то душа. И птица – чья-то душа. Бабочка прилетит – весть, знак: душа о тебе помнит. А птица на карниз сядет, клювом постучит – это значит, тот, кто умер, к тебе сегодня стучится.

Вера села на корточки, открыла замки чемодана, откинула крышку и стала собирать вещи в дорогу. Аккуратно укладывала кофты, юбки, белье. Закрыла чемодан, взяла за ручку, подняла. Поморщилась: тяжелый!

– Да кто же в такую дальнюю дорогу с чемоданом-то… руку оттянет… живот надорву…

Из тьмы шкафа вытащила свой старый, детский ранец. С ним – в школу ходила. Утолкала в него тряпки. Продела руки под ремни. Стояла перед зеркалом, смотрела в его то серебряный, то угольно-черный прогал.

– Ну вот… Так-то лучше… руки свободны. Но смешная…

Смешная, воистину смешная! Старая, а девчонка! Не каждому дано такое. А вот она такая. Сама себе улыбнулась. Улыбка прорезала слои серебряной тьмы и вонзилась в тупое, глупое стекло. Оно стекало струистой водой, отражало Верину дрожь и Верино предчувствие боли и радости. Путь, что он сулит ей? Могучая земля выгнется под ее старыми сапожками, и пойдет она по этому мощному выгибу, шатаясь и восхищаясь, да не за что будет держаться, совсем не за что. И запросто можно упасть и разбиться. Нет. Не разобьется. Ее, как ту бабочку, ветер унесет.

Повертелась перед зеркалом. Пригладила волосы. Сообразила, что стоит, с детским ранцем за плечами, – в ночной рубахе. Ворот рубахи и ее раструбы-рукава оторочены кружевом. Опять кружево. Везде кружево. А может, она не человек уже, а елка, и колючки топырятся, и игрушек на ней никаких нет, украшений, серег и цепочек, и только кружевом ее и можно – до глотки – замотать?

– Я… горло… да… с собой взять…

Подкралась к елке, обмотанной прозрачной снежной, легчайшей паутиной, как белой пеной; стащила белизну с черных ветвей. Уколола иголкой палец. Рассмеялась неслышно. Так стояла – со смотанным в неряшливый, мягкий клубок кружевом мертвой старухи, в чью честь она отваживается на дальний, долгий путь, глядела на кружево и осязала его нити, неровности и рельефы кончиками пальцев. Зачем еще эта нитяная метель ей в дороге? Что ее разобрало? Но, не останавливая себя и не отговаривая, она скинула ранец с плеч, смяла в комок и затолкала кружево в заплечную суму, и оглядывалась, будто кто подсмотрит, и шептала сама себе: пригодится, в дороге все пригодится.

Защелкнула замки, затянула на ранце ремни. Распрямилась. Опять на себя в зеркало глядела. Лицо ее было похоже на поросший пестрыми перьями лик северной совы. Круглые, чуть раскосые глаза стыли. Чуть крючковатый нос свисал над губою. Бровей почти не было – выцвели, выпали. Тонкий рот поджат, будто собиралась длинно и нехорошо ругаться или кого дрянного презирать. Одинокая уродина, спокойно, совсем не горько подумала она про себя, вот и пойди в мир, вот и поезжай, развеешься хоть, да хоть на красоту посмотришь; не видала ведь ничего, запечная тараканица.

Сиянье в гладком стекле, оно отражает не тебя, замухрышку, никому не нужную Веру Сургут, а то, что есть самого драгоценного в тебе: то, о чем ты сама не догадываешься, но что сквозь тебя просвечивает, в особенности глубокой зимней ночью. А где денег взять? На дорогу, да, на проезд? Смутно она представляла себе: Иерусалим – это на другом конце света. Если пешком идти, ноги в кровь собьешь, даже и без железных башмаков. У нее есть пенсия; это то, что платит ей ее страна, чтобы она не умерла с голоду. Еще она может подработать. Пойти и разгружать ночью машины с хлебом, что приходят к булочным и стоят перед открытыми дверями, и мороз нагло врывается в каменную коробку вслед за лотками с теплым хлебом, вслед за людьми. Беда только, грузчиками лишь мужчин берут. Баб не берут. Ну, может, берут, в виде исключения. Еще можно поработать нянькой. Она работала. Ребенок орет благим матом, а ты сначала его за руку трясешь: «Хватит! Прекрати!» – потом на руки берешь и тетешкаешь, и подбрасываешь, чтобы он сотрясся и задремал, а потом, когда у тебя уже совсем ничего не получается, можно дитё напугать: сдвинуть брови, оскалиться и зверем зарычать, а после воскликнуть: «Волк идет! Брось плакать, а то он тебя съест!» Иногда волк помогал. А иной раз слезы у дитёнка лились еще пуще. Стой! А можно просто занять!

 

Занять-то ты займешь, да кто тебе даст?

«Съисть-то он съисть, да хто ж яму дасть», – вспомнила Вера, как тетка на Ангаре говорила смешную старую пословицу, а потом небольно, но обидно шлепала Веру по тощему задку.

И тут она, как наяву, увидала перед собою знакомое лицо. Лицо старушки Расстегай, подружки покойной Анны Власьевны.

Старушку Расстегай так прямо и звали все: старушка Расстегай, и никто не знал, прозвище ли это было или настоящее ее имя. Она жила в домике напротив, близ заброшенного детского сада, и домик этот люди надменно называли «собачьей будкой». Старушка Расстегай исправно ходила в храм, все стены ее домика были увешаны лубочными иконками, бумажными образками. Из книг на старой, крашенной морилкой этажерке лежали: Ветхий Завет, Новый Завет и Псалтырь. Перед особо большой, на полочке в красном углу стоящей иконой Божьей Матери Казанской горела красной ягодой лампада. Горела всегда. Старушка Расстегай себе хлеба не купит, а маслом лампадным в церкви запасется.

– Да, вот к ней и пойду… она подскажет.

***

Насилу зари дождалась.

Как посветлело туманное небо, подернулось белесой, словно инистой дымкой, Вера повязала с кистями платок, белый как метель, усыпанный ткаными яркими розами, всунула ноги в зимние короткие сапожки, еще материнские – она много чего донашивала за матерью, – накинула на плечи старую дубленку с рыжим лисьим, долыса вытертым воротником и отправилась к старушке Расстегай. Чтобы к Расстегай попасть, надо было лишь дорогу перейти.

«Вот бы так и в Иерусалим этот попасть: раз, и в дамки. Нет, за ста землями он!»

Сдернула варежку и постучала. В руку зубами вцепился мороз. Костяшки пальцев заболели от стука.

Стучала смело – в окне у старушки Расстегай горел свет, она вставала ни свет ни заря и молилась.

Шарк-шарк – раздавались за дверью шаги.

– Кого Бог послал раненько?

Тонкий голос звучал весело и безбоязненно.

– Бабушка, открой! Это я, Вера.

– А, Верушка! Ранняя пташка!

Мгновенно распахнулась дверь.

– А ты что, бабушка, на ключ не запираешься?

– Однако только на крючок! Однако кому я нужна, старое базло!

Вера нашарила на полу голик и им отряхивала сапожки от снега. Старушка Расстегай умильно глядела на нее. Ее круглое раскосое лицо катилось на Веру, как с тарелки печеное яблочко.

– Да хватит, хватит! Обувку не сымай! Проходи! Каво явилася? Я-то щас помолюся – да в храм, к ранней обедне! А ты каво? Случилось чо?

– Нет, бабушка! – Спохватилась. – Да, бабушка. Я… за советом. И за помощью.

– Ах ты душечка! Да разве ж я молодым помочница! Это я тебя должна просить мне помочи! Ну ты давай… однако к столу… чайку… у меня чайник горячий… только накипятила…

Старушка Расстегай швыряла на стол, укрытый ветхой, в старых винных пятнах, скатеркой из буфета, похожего на ржавый танк, битые блюдца, щербатые чашки. Из заварочного чайника лилась, вилась темная струя. Вера понюхала чашку.

– Бабушка, у тебя, как всегда, на травах.

– Да, миленькая! Да, солнышко! А без трав-то мы куда! Да никуда! Это однако здоровье! А сахарок у меня скончился! Вон, в чаёк-то жимолось швыряй!

Перед Верой на столе, укрытом скатертью с аппликациями, стояла вазочка с темным, почти черным вареньем из жимолости. Длинные ягоды, похожие на длинный черный виноград, высовывались из густого сиропа, дразнили. Вера подцепила варенье ложкой и положила не в чай, а себе в рот.

– М-м-м-м… вкусно… сама варила, бабушка?

– Нет! Добрые люди принесли! добрые, вроде тебя!

– А я – добрая?

Вера спросила даже не ее – себя спросила.

И думала: «Добрая я или нет? Добрая или нет?»

– Ты-то? – Старушка Расстегай весело всплеснула короткими ручонками. – Еще какая добрая! Однако добрая, да! Вот мне одеяло подарила! И мне под им тепло!

Вера покосилась на топчан со свернутым в огромную колбасу стеганым одеялом.

– Я рада, бабушка, что греешься ты.

– А это чо, твое детское?

– Ну да. Меня им – мамка в детстве укрывала.

– Вот-вот, а щас старенькая Расстегайка укрывается… все чин чинарем!

Вера осмелилась. Нырять, так головою в омут.

– Бабушка. Анна Власьевна мне… – Слово искала. – Завещала… В Иерусалим сходить.

– Сходить?!

– Ну, съездить. Какая разница.

– В Ерусалим!

– Ну да.

– В Ерусалим!

– Да! Да!

– В Ерусалим!

– Да Господи, да что ж такое в этом Иерусалиме?! – тоже ошалело закричала Вера. – Вообще, что это такое?! Город?! Деревня?! Зачем Анна Власьевна меня туда перед смертью послала?!

Вера кричала, как на пожаре. И опять она это кричала не старушке Расстегай, а будто бы самой себе. Самоё себя перекричать пыталась.

– В Ерусалиме?! Да разве ты не знаешь?!

Обе орали.

– Нет! Откуда мне знать!

– Да врешь ты всё! Знаешь! Со мной играешься! С бабкой старой, постыдилась бы!

Вера и вправду покраснела, до удушья.

– Не играюсь я с тобой! Я в газете читала, это в Израиле! Где евреи живут!

– Евреи… Да ты чо! Евреи евреями, а Храм Гроба Господня там! Там! И часовня на Елеоне – там! И Гефсиманский сад там! И Исус там последнюю муку принял! Там – Распятие воздвигли! Там! Распяли Его на кресте! Пригвоздили! И кровушка с ладоней текла! И из ног Его пробитых текла! А ты притворяешься тут мне! Эх ты!

Старушка Расстегай рассердилась не на шутку.

Вера верила этому гневу. Она почувствовала себя неучем и дубиной, и опять ей было стыдно, как было стыдно часто, почти всегда. Иногда она стыдилась даже того, что живет. «Вот, живу на белом свете, небо копчу, а кто я такая? Ну кто, кто я такая? Зачем – я?»

– Да ты крещеная, Верушка, или некрещеная? – прекратив вопить, деловито осведомилась старушка Расстегай.

Вера опустила голову.

– В детстве… знаешь… я спала в кроватке такой, ну, знаешь, не доска, не пружины, а внизу, под матрацем, сетка. Крупная сетка такая. Как рыболовная… но… железная. И…

– Ну, спала, спала! Все мы спим! – насмешливо склонила старушка Расстегай к плечу свою круглую яблочную головенку. – Я тебя про другое спросила, душечка!

– И я спала… а подо мной… ну, к этой сетке железной… привязан крестик был. У него такие концы, знаешь… не длинные были… а вроде как скругленные.

– Какой крестик? Почему привязан?!

Расстегай опять сорвалась на крик. Она честно ничего не понимала. А Вера пыталась объяснить.

– По тому по самому! Я только потом догадалась, ну, когда выросла, что это мой крестильный крестик! А носить нельзя было, ну, мать к койке моей и пришпандорила! Подо мной мотался. Ну, дескать, я сплю, и крест мой меня охраняет! Поняла?!

Расстегай заткнула крошечными, как у ребенка, пальчиками уши.

– Поняла, не ори ты! Это ты меня перед обедней так вздрючила! Грех какой! И чо ты мне хочешь сказать? Крещеная ты, однако дошло до меня! – Тут Расстегай осенило. Она помрачнела вмиг, ее пальчики слепо искали чашку с горячим чаем и не могли нашарить. – А может, это чей другой крестик там у тебя мотался! Может, с ним мамке твоей кроватку продали! С рук у кого приобрела! Чай, беднячка мамка-то была твоя! Как пить дать!

– Пить дать, – растерянно и тихо, эхом, повторила Вера – и прихлебнула терпкий, пылающий огнем в щербатой чашке травный чай.

– Пей, пей! Я тут и стланик заварила, и верблюжий хвост! Пей!

– Верблюжий… хвост?..

Вера брякнула чашкой о блюдце. Чай выплеснулся на скатерть. Рядом с красным винным расплывалось коричнево-зеленое чайное пятно.

– Травка такая, дурешка… наша, саянская… Ить, никаво ты не знаешь…

– А зачем ты меня спросила, крещеная я или…

– За надобой! Ить в Ерусалим побредешь! По льду, по снегу, однако… А ты знаешь каво? а вот и не знаешь! Там, рядышком, говорят… это… Мертвое море! Мыслю так, в этом море-то погибают все жуткие грешники! Немыслимо кто нагрешил на земли! И Юдушку там утопили! Посля таво, как он повесился на дереве! Правда, – Расстегай шмыгнула и отпила чай, – и другое болтают. Якобы Юдушку бросили в овраг, куда дохлую животину бросали, на съедение псам… и мухам, язви их!

– А Юдушка это кто?

Вере снова было стыдно спрашивать, но спрашивать надо было.

Расстегай взбросила крохотные детские ручонки. Ее морщинистые губы согнулись скорбной подковкой.

– Господи! Твоя святая воля! Юда, ну, Юда! Предал он Господа нашего! Ну вот же!

Расстегай будто ветром выметнуло из-за стола, она подкатилась на коротких ножках к этажерке, крашенной морилкой, подержала на руках одну тяжелую древнюю книжку, другую, помотала головой, подбежала к буфету, рванула стеклянную дверцу, нашарила среди чашек и плошек старое толстое, распухшее от тысяч листавших его пальцев Евангелие, шелестела страницами; нашла, что искала. Тыкала книжищей в нос смущенной Вере.

– Вот, вот! Юда! читай!

Вера уставилась в книгу.

– Вослух!

Вера взяла книгу из рук старушки Расстегай и начала, запинаясь, читать.

– Когда же настало утро, все перво… священники и старейшины народа… народа… имели совещание об Иисусе, чтобы предать Его смерти; и, связав Его, отвели и… предали Его… Понтию Пилату, пра… правителю. Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать сере… сре-бре-ников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предав кровь… невинную. Они же сказали ему: что нам до того? смотри сам. И, бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и… и…

– Ну чо и? Чо и? Чо замолкла?

– И… удавился.

– Видишь! Видишь, голубонька, чо происходит-то! Удавился он, пес таковский! Так ему и надо, псу! Пес он и есь пес! Смердящий!

Вера не знала слова «смердящий», но как-то быстро догадалась, о чем оно.

– Собак не обижай, бабушка.

– Дык я и не обижаю! Это Юдушка пес!

– А зачем же ты его так ласково называешь, Юдушка, если он такая сволочь?

Старушке Расстегай нечего было ответить на эту правду. А может, просто расхотелось говорить. Обе прихлебывали чай с верблюжьим хвостом молча, сосредоточенно, и в воздухе раздавались чмоканья и нежное дутье на горячие чашки. Но остывал чай, и стыло, как на морозе, черно-синее варенье с друзами крупных длинных таежных ягод; и стыло время под грудиной, под ребрами. У Веры сильно, часто забилось в груди, и она охнула и прижала к кофте ладонь.

– Сердечко прихватило? – понятливо, тоненько спросила Расстегай. – А у меня валидольчик есь! Однако дать?

– Да само пройдет, – Вера ловила ртом воздух, – немного побьется и пройдет…

– Каво ж ты, такая болезная, в такую далекую дорожку отправишься! Может, не потащишься в Ерусалим? Зимка… хозяин собаку на двор не выгонит… а далече! Ох, далёконько тот Ерусалим-то! дальше Байкала, небось! дальше Урала!

Вера, глядя перед собой твердо, мрачно, сжала губы так плотно, что они склеились в тонкую нить.

– Нет. Пойду. Бабушка, я пообещала. Анна Власьевна зачем-то мне это… – Она опять искала слово и опять нашла. – Завещала. – Обрадовалась слову, как потерянному и найденному ребенку. – Завещала! Я выполню ее завещание.

– Да, – прикрыла ладошкой рот Расстегай, всхлипнула, – она, Анночка-то, была тебе прямо-таки как мать… за мать…

– Мать одна, – твердо, так же железно, перед собою сурово глядя, сказала Вера, – у меня одна мать. Но завещание Анны Власьевны исполню. И… Иерусалим посмотрю. А Бога… – Она сглотнула: стыдно было говорить про Бога, она ведь совсем не знала Его. – Бога правда там распяли?

– Да! Да! – Расстегай обрадовалась этому вопросу, как подарку. – Ну да! Правда! Он туда пришел и проповедовал там! Учил! Народ учил, безмозглых скотов, мы ить многие, кто Бога не знает, скоты…

– И я – скот?

Вера хотела спросить серьезно, строго, но ей внезапно стало смешно.

Старушка Расстегай, склонив к плечу круглую голову, глядела беззлобно.

– А каво ты так вылупилась? Обидно? Скот он и есь скот; он – живнось. Он – святой, скот! Да только ить безмозглый. Мозгов-ить у него хватает на чо? пожевать, пожрать, зачать, родить, да помереть – под нашим же ножом. Ах, скотинка! Понимает все скотинка, когда ее на смерть ведут. Глядит таким глазом… сливовым… Вот ты на бойне когда была? А? Никогда? А я была. Не приведи Господи тебе там побывать! Я там – уборщицей работала… Везут скотинку в клетках… коровы, быки таращатся, чуют, их убьют сей же час… Убьют! Нет, ну ты, однако, пойми: убь-ют! И они… в отличие от нас, душечка… не воскреснут! Нет! Никогда не воскреснут! Хоть и Божьи твари!

 

Вера зажмурилась. Она вообразила себя Божией тварью. Коровой бессловесной, издающей лишь гулкое глухое мычанье. И хлещут ее кнутом; и доят вечером; идет она не за дудкой пастуха, а за звонким его криком – дудки умерли и все закопаны в лесах, в полях и за околицей; и ищет корова широким, как лопата, носом яркую свежую траву; а не находит, так губами жалкую, сохлую щиплет.

И страшно, дико и радостно стало ей, что она не корова, а человек.

…Расстегай, я не корова…

…а кто я?..

…если бы знать…

Встала, вылезла из-за стола. Перед глазами мотались неведомые, как из ночного сна, желтые и серые здания, похожие на соты. Они то разрушались, то восставали из мрака и праха. Вера помотала головой, чтобы отогнать видение, как зимнюю медленную муху. Старушка Расстегай беспомощно крикнула, будто с того света:

– Куда, куда! А чаёчку еще! С верблюжьим хвостом, хвостиком душистым!

Вера все крепче, суровее увязывала белый свой, снеговой платок вокруг горла.

– Нет, бабушка. Спасибо. Пойду собираться. У меня уж башка плохо соображает. Надо все терпеливо собрать. А дорога дальняя.

Расстегай согласно закивала. Так смешно и глупо кивали белыми звонкими пустыми головами на тонких шеях фарфоровые китайские бонзы – их красноярские женщины покупали в подарок мужьям и детям к Новому году на Восточном рынке: потешить, развеселить.

Тихонько подкатилась старушка Расстегай к тумбочке рядом с топчаном. Цапнула, будто птичку поймала, с тумбочки книжку. Размахренную, расхристанную! Гладила ее, дула на нее, будто на болящие открытые раны, и боль надо было сдуть, как пыль. Поднесла к лицу, поцеловала, прижалась к коже переплета лбом.

– Верушка! Держи. Это тебе!

Вера бережно приняла книгу на протянутые ладони. Рассматривала. Листала.

Желтая бумага кое-где рассыпалась от старости. Осыпалась бабочкиной пыльцой.

– Что это, бабушка?

– Это-то? Ох ты! Верушка! Каво, читать не умеешь, однако! Евангелие это, вот это чо!

– Бабушка, – Вере было стыдно до слез. – Что такое Ева… Евангелие?

– Вот и узнаешь.

Расцеловались троекратно. Расстегай целовалась как ребенок: вкусно, упоенно. Вера едва прикасалась губами к морщинистым круглым щекам. Мелькнула мысль: «Увижу ли Расстегайку, когда вернусь? а вдруг помрет?» И следом забилось в висках: «…если вернусь». Высохшая лапка старушки Расстегай голубем взлетела над ее круглым тельцем и быстро, весело перекрестила Веру. Вере почудилось: Расстегай вышла из призрачного тела, и живой душой летает под потолком, и пляшет, и смеется от радости, что Вера едет в Иерусалим, и тело ее всего лишь сон, а душа – вот она, настоящая.

***

Собралась-то быстро, да надо было пенсии ждать; дождалась, а куда времечко от меня денется, все жестко шептала себе. Не думала, хватит, не хватит на билет до Челябинска: там дети лесосибирской тетки проживали, ее двоюродные братья и сестры. Два братца и сестра; их имена и фамилии были у Веры криво и старательно записаны в старой, будто кошками обцарапанной записной книжке. Мужики на букву «С», Соперниковы фамилия, баба на букву «К», Козлова. Рядом с фамилиями телефоны и адреса. Туманные мысли черными пчелами роились под черепом: дотрястись в вагоне до Челябинска и там у родни деньжат занять, чтобы дальше ехать. «Не дадут», – тоскливо думала Вера и пожимала плечами, будто стряхивала этой легкой судорогой налипающий чужой, обидный смех. «Сумасшедшей обзовут, издеваться начнут…» Мысли такие надо было ниткой обрывать, она и обрывала – как зубами с коклюшки Анна Власьевна нить скусывала.

Ни в коем случае нельзя было думать и о том, кто и как получит за нее, пока она ездит в Иерусалим, ее родную пенсию в стеклянном окошке на почте. Деньги будут наплывать, лежать, копиться; это ж все равно и не деньги никакие, а просто синие цифры, и отпечатываются на зеленых веселых страницах сберкнижки. Люди играют в цифры и промеряют ими жизнь, ее болотную глубину. Кому-то цифр не хватает, чтобы жизнь измерить; тогда люди кончают с собой, или болезнь борет их, валит и топчет. Около кассы на вокзале, где тоскливо и длинно гудят и поют поезда, Вера поняла: на билет до Челябинска хватило, и еще немного деньжат осталось. Она аккуратно положила сдачу и билет в паспорт и содрогнулась: на нее с паспортной страницы опять глянула злая умная сова, безбровая, круглоглазая.

Она стояла посреди вокзала, люди пчелами жужжали вокруг, но она их не видела и не слышала; стояла, как среди пустыни, и думала: закрыла она дверь на оба замка или только на один? До отправления поезда оставалось полчаса. Красной кровью мигало табло. Люди толкались около двери. Вера вышла на перрон. Слегка мело. Белое призрачное кружево обнимало Верины ноги в материных коротких сапожках. Снег налетал, набивался внутрь сапог, и даже толстые вязаные носки не спасали от сырого холода. Вера грела нос варежкой. Стояла в сторонке, пока все не сели в вагон. Проводница, малявка, строго поглядела на Веру снизу вверх, как сверху вниз.

– Ну и чо? Долго будем стоять? Или вы провожающая? Ждете кого?

– Никого, – железно ответила Вера.

Подошла, порылась в кармане и вытащила билет и паспорт. Протянула малявке.

Малявка долго изучала бумаги, сверяя тусклое фото с настоящим ликом Веры. Вернула документы.

– Ваше место тридцать восьмое. Боковое верхнее. Около туалета.

Вера медленно прошла в вагон, прошла его весь, насквозь, как трубу, гудящую и гремящую людьми и вещами, и перед самой стеклянной дверью встала, стащила с себя ранец и бросила его на верхнюю пустую полку.

***

Лежала. Молчала. Глаза уставлены в вагонный потолок.

Поезд трясет. Мотает. Веки наползают на зрачки, затягивают пеленой.

Человек с закрытыми глазами перестает видеть мир и становится тем, кем он был до рождения: зверем, листом, камнем. Иногда ветром. Не чувствует тела. Реет, веет, несется. Вихрится. Мысли теряют оболочку слов. Это прекраснее всего. Такова смерть на вкус, ее можно попробовать, раскусить, проглотить, как коньяк в застолье.

Глаза закрыты, и приходят звуки. Они не всегда складываются в слова. Живут вне слов, сами по себе. Хотя понятен их смысл. Смысл без мыслей – это чувство. Чувствуй, и ты спасешься. От чего? От кого?

Есть тот, кто тебя подстерегает. На тебя нападет.

Его не надо бояться.

Если боишься – зверь напрыгнет первым и задерет, говорили ей бывалые охотники.

Вера иной раз чувствовала себя в жизни зверем. А иной раз – ловцом. И редко – человеком. Как зверь, она нападала и убегала; как охотник, пряталась и стреляла. И редко – наблюдала. Она видела, как к ней подкрадывается ее старость. Старость невозможно было убить. Бесполезно было целиться. И двустволку свою она потеряла; и не помнила, когда. Может, когда, в слезах, подавала пить помирающей кружевнице из фаянсовой битой чашки горячее, цвета снега, молоко, с золотыми пятнами жира поверху.

Глаза закрыты. Поезд трясет. Тощее одеяло не греет. Куда ты едешь, Вера? Куда я еду? А Бог знает куда. И Бог знает зачем. Не нужно мне все это. Зря я все это затеяла. Да, зря, зря ты все это затеяла!

Тьма перед глазами. Такая вот тьма и за могилой, наверное. И кружевница лежит, и спит, и видит только тьму. И не видит она, как Вера едет в поезде незнамо куда. Значит, можно было никуда и не ехать. Никто бы ничего никогда уже не узнал. Что там узнаешь, в гробу, под землей? Кому все это надо, эта проклятая поездка?

Тьма мотается и вспыхивает под веками алым, желтым. Фонари за окном. Станция. Штор тут нет, есть только страшные кожаные шоры, их надо опустить на глаза лошадиного поезда, тогда он поскачет быстрее и не будет пугаться фонарных огней. Глаза приоткрываются. Открываются, две шкатулки со слезами. Распахиваются настежь, до отказа. Огни слепят, мелькают за окном. Состав тормозит, железные кости перестукивают, гремят. Стоп машина. Застыли вагоны. Зычный голос с перрона: стоянка пятнадцать минут! Что можно успеть за пятнадцать минут? Купить пирожок с ливером? Судорожно съесть на морозе? Запить нечем. Надо заказать у малявки чай или кофе. Тьма, я забыла взять с собою в путь воду в бутылке! Простую воду. Енисейскую, ледяную.