Лазарет

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Алексей

Сёстры. Мои сёстры.

Ну да, я так и называл их – сёстры мои; конечно, они были чьи-то чужие сёстры, и дочери, и матери, а мне они были, мне, военному хирургу, сёстры милосердия.

Милосердие! Самое драгоценное, что есть на земле у человека к человеку. Человек человеку передаёт тепло. Тепло источает свет нежности, нежность тихо мерцает любовью. Так замыкается круг. Это как годовой круг, Божий круг, коловрат. Время идёт по кругу, и вдруг распахивается огромными вратами.

Сёстры. Сёстры мои.

Сёстры милосердия.

В лазарете у меня, под боком моим, рядом с операционным столом моим; на поле боя, когда нельзя в рост идти, только ползти; в белых халатах, и вот они уже в грязи и крови; и красный крест на рукаве. Красный Крест. Родные, вы ведёте войну со смертью не в бою, не под грохот снарядов – здесь, за врачебным столом. Скальпель! Иглу! Кетгут! Веди бой за жизнь. За эту жизнь. Именно за эту. Ты не знаешь, кто умер вчера, кто умрёт завтра. Здесь. Сегодня. Сейчас. Эту жизнь – спаси.

Война, она только началась. Недавно. Вчера. Или века назад? Поток раненых шёл стеной. Река орущих, плачущих от боли людей. Русло неостановимой крови. А нам её надо останавливать. Марлю! Жгут! Бойцы умирали у нас на руках. Сараюшка на окраине села – наш лазарет. Палатки в поле. Бараки на краю оврага. Какая там больница! Какой госпиталь! На войне как на войне. А как оно – на войне? А вот гляди. Таблетки! Закончились, товарищ военврач. Инъекцию кордиамина! Закончился. Тогда адреналин! Есть ещё. Есть.

Господи, доктор, болит… как же болит… сил нету, больно как…

Усни, солдат. Усни.

Уснул. А утром – не проснулся.

А мы, сестра, к столу. Стой! Не падай! Валидол под язык. И, знаешь, у меня для тебя, сестра, есть подарок. В кармане халата завалялся. Не побрезгуй. На. Держи. Кусочек сахару. Ой, доктор… вам самому – нужно…

Отступаем! Сворачиваем лазарет! Зачем отступаем? А ты что, хочешь, чтобы нас всех тут перебили, как цыплят?! Враг наступает. Мы отступаем. Ничего! Когда-нибудь будем наступать! Это война. Доктор, а как же недвижимые раненые! Бросать. Бросать, сестра! Я не могу, доктор! Они так смотрят! Они кричат!

Доктор! Доктор! Сестра! Сестриченька! Не бросайте нас! Не бросайте! Зачем вы уходите! Как мы без вас! Нас же убьют!

Товарищ военврач! Я с ними остаюсь!

Господи, убьют и тебя. Собирайся! Уходим! Это приказ!

Нарушение приказа – трибунал!

Не уйду! Расстреляйте меня! Без всякого трибунала! Вот он, он так глядит! Душу вынимает!

Одна моя сестра вынесла из боя десять раненых. Втаскивала раненого на расстеленную на земле плащ-палатку и тащила по грязи. Ползла по земле и тянула. Ползла и тащила. Господи, приставь сестру мою к медали! Ты же можешь. Ты же сможешь.

Что у тебя в санитарной сумке, сестра моя? Йод. Вата. Бинт. Марля. Спички. Вода. Больше ничего.

Если повезёт, и командир сунет исподтишка, вбок равнодушно глядя, фляга со спиртом.

Нам, хирургам, спирт давали под расписку. Впрочем, как и всё остальное.

А бинтов и марли не хватало. Сёстры на бинты рвали всё, что под руку подвернётся. С мертвецов бельё стаскивали и им раненых перевязывали. А бывало, сами раздевались и с себя бельецо снимали. И рубашонками своими рану обматывали. Ещё тёплыми рубашонками… тепло девичьего тела хранящими…

Сёстры мои! Сестрички! Бомбили, стреляли, взрывали нас, и вы погибали. Родимые сёстры мои! Я вам сам глаза закрывал. Шептал над вами: Господи, будь Ты им проводником в Мiръ Иной. А как там, в Мiре Ином? Так же, как у нас, или лучше? Райский там Сад или война грохочет, как и здесь, и рушатся дома, и вопят перед смертью люди? Да нет, не люди, конечно… их души… а души, говорят, бессмертны… ну от боли, от боли-то они ведь могут кричать…

Милые, девушки мои, девочки ангельские, светлые! Вот ты, да, ты. Ангел в окровавленном халате! Сегодня придёт санитарный поезд. Нам надо доставить раненых к железнодорожному полотну. На чём? Машину разбомбили. В конюшне, близ околицы, стоит лошадь, впряжённая в телегу; позаботились, для нас запрягли; а сколько раненых мы можем уложить в телегу? Раненые, ведь это не дрова. Десять человек? А сорок здесь останутся? Два, три, четыре раза съездим, сколько понадобится. Пока едем, на лошадушке трюх-трюх по дороженьке просёлочной, нас лётчик увидит, вон он летает, бомбу сбросит! А река рядом, жаль, мелкая, мутная, не судоходная. А то на катере солдат бы увезли. Плыви, плыви, кораблик, кораблик золотой. Вези, вези подарки… подарки нам с тобой…

А тут близко от нас расквартировался в избах казачий полк. Казаки, в папахах, и с саблями! Сестрички смеются и плачут: какие сабли, тут танки тебя в кровавый блин раскатают, какие папахи, без каски не обойтись. Сами-то девчонки в касках. Иногда из касок едят. Повар на кухне суп в каски половником из котла наливает.

Сёстры мои, всё в руках горит, кипит, перевязки как заводской конвейер, мне некогда рану зашивать, к другому солдату и другой ране перебегаю, от одного края стола до другого, а сестра, гляжу, уже шьёт. Шьёт! Рану! Сама! Кетгутом! Да как умело затягивает! Сестра! Раненому слева, у окна, обезболивающее, укол! Есть, товарищ военврач!

Колет умело. В вену попадает с ходу. Да все попадают. Наловчились.

Милые, шприц – ваше оружие. Бессонная ночь с криками боли – ваш бой.

Уходят солдаты в ночь. В разведку. Медикаменты вчера привезли, отлично, а то вместо анальгина – щепку в рот, и грызи, друг, чтобы от боли не орать.

Раненые. Убитые. Здравых нет. И сёстры, сёстры мои.

И страшно, страшно и больно, страшно и мужественно, страшно и молитвенно. Страшно, а жить надо. И – живём. Под пулями. Под бомбёжкой. Под огнём. Милосердие! Как без тебя жить! Тобой живём. Все раненые – родные. Им все медсёстры – родня. Сестричка, наклонись, дай тебя поцелую! И наклонялись сёстры мои. И целовали их раненые. Умирающие – целовали. Как в церкви: в щёки, в лоб, со слезами. Как в Пасху. Предсмертная Пасха. Господи, и Ты видишь это.

Врага одна сестра моя на плащ-палатке в лазарет приволокла. Наклонилась, разрезала скальпелем ему портки, хотела рану обработать и перевязать, а тут солдат с койки завопил: сестричка, эй, берегись, убьёт! Сестра вскинулась, а вражина рукою с ножом уже взмахнул над ней. А тот солдатик, с ближней койки, уже вытащил из-под одеяла пистолет и пулю в гада всадил. Сестру спас. Сестричка села на пол, ноги подкосились, и плачет. Рядом с убитым врагом. А солдатик ей: не плачь, сестрёнка, мы ещё повоюем!

Всем по сто грамм спирта выдавали. Сестры мои сливали втихаря свои сто грамм во фляги, чтобы потом давать раненым бойцам. Флягу с собой брали, когда ползли на поле боя, раненых спасать. Вливали им в рот глоток спирта. И мёртвые – оживали. Глядишь, сестра обратно ползёт, на плащ-палатке за собою раненого тянет. Живой! Дышит! Губы спиртом пахнут. Не всех удавалось спасти. Часто бойца к лазарету сестра притянет, а он уже похолодел.

Справа танки, а слева конница. В село, близ него и стоял наш лазарет, прибыла конная армия, и кавалеристов разместили по избам на ночлег. Сёстры, вы своё белье на перевязку раненым порвали; и я велел облачить вас в мужские рубахи и кальсоны. Вы живенько переоделись и юркнули в койки. Спали или делали вид, что спите? Ржанье лошадей у входа я услышал. Входит генерал, за ним весёлый ординарец. Генерал глядит, как мои сёстры спят. Тихо-мирно. В койках на детей малых похожи. Генерал тихо говорит: зачем детишек на войну побрали? Я так же тихо отвечаю: это мои сёстры, товарищ генерал. А, сёстры, наклонил генерал голову. Понял. Всё понял. Вопросов больше не имею. Вольно, товарищ военврач.

А раненых сёстры на себе волокли частенько вместе с их оружием. Сестра, родная, вот ты, ты, да. Помнишь последнего твоего раненого? Помнишь? Ты подползла к нему, вокруг разрывы гремят, а он лежит навзничь, и рука перебитая. А у тебя из сумки ножницы выпали, и нож потерялся. Снаряды рвутся. Ни ножа, ни ножниц, только твои зубы. И стала ты грызть бойцу мышцу и кожу. Мягкие ткани. Мясо, кровь. Выплёвывала на землю, плакала, уливалась слезами, опять наклонялась к кровавому полю боли и грызла, грызла, резала жизнь остриями зубов. И перегрызла. И затампонировала бельём. И забинтовала. И бинта не хватило, стащила с себя гимнастёрку, в лоскуты порвала, оторвала рукава. Руки сильные стали, как у борца. Ты помнишь, что он тебе шептал, солдат, безрукий, в бреду? Давай скорее, сестричка, сестра… мне скоро снова в бой… скоро… сейчас… воевать буду… в атаку пойду… убью врага…

Сёстры. Сёстры мои.

Сёстры милосердия.

Меня в столицу перенаправляют. Там, в столичном лазарете, говорят, я нужнее, чем здесь. Кто-то внимательный хочет в столице мой опыт операций и лечения ран перенять. Пусть перенимает. Я с радостью опытом поделюсь. А я, сёстры мои, ещё ведь тайком книгу пишу. О том, как правильно делать операции на различных внутренних органах и наружных человеческих членах. Такая книга военному врачу поможет. Она и мне самому поможет; пока пишешь, главное понимаешь про жизнь. Не говоря уже о том, что и про смерть. Смерть, что она? Она непонятна. То ли будет, то ли нет. А может, со мной не будет. А на войне она случается едва ли не со всеми. Сёстры, вы знаете, сколько нас всех в живых останется после войны? Не знаете? Вот и я не знаю. Но предполагаю. Немного останется нас. И это не грустно. Это неизбежно. Это судьба. А о судьбе не печалятся. Судьба, она предписана. Не мы её сочиняли, писали, резали, бинтовали. Всё это сделал Бог.

Бог и только Бог.

Неверующие сёстры мои, средь вас таких ведь большинство, можете смеяться надо мной, можете веселиться между боями и криками. Только Бог владеет нами. Только у Него мы все в руках.

Я видел вокруг мою столицу. Город был не похож на себя. Столица, раньше царица, теперь побирушка. Над крышами висели белые огурцы дирижаблей, по улицам медленно шли прохожие с тёмными, как на закопчённых иконах, голодными лицами. Иногда маршировали странные колонны: то седых морщинистых людей в серых мышиных одеждах, а то и обносках с чужого плеча, то детей, и подошвы детских башмаков и ботинок громко, сухо стучали по асфальту, по брусчатке.

 

Я, прогрызая телом-червём грязные улицы, заявился в нашу с братом каморку. Ключ мы оставляли всегда в почтовом ящике. Там я его и нашел. Пустота и скорбь дохнули на меня изо всех щелей. На столе лежала записка: БРАТ, ЕСЛИ ТЫ ЖИВ И ВЕРНЁШЬСЯ, МОЛИСЬ ЗА МЕНЯ, Я УШЁЛ НА ФРОНТ. Я опустился на колени перед столом, перед запиской, перед жемчужно светящимся во тьме вечерним окном, и помолился. Молитв я не знал: своими словами.

Рядом с нашим домом ютилась маленькая церковка. Стены выкрашены жёлтой, цыплячьей краской, куполок тусклый, обшарпанный, давно не чищенный. Я зашёл. Служба кончилась. Ещё звенел последними словами проповеди пахучий, туманный воздух. Священник шагнул от аналоя ко мне, безмолвно стоящему.

– Господь благослови. Опоздал на службу, сын мой?

Я смутился.

– Нет.

– На исповедь? Исповедаться завтра, прежде Литургии, в восемь утра. Вечером Всенощное бдение.

– Нет. Да. Я исповедуюсь. Обязательно. Я бы хотел стать священником.

Батюшка не удивился. Стоял бестрепетно, ясно глядел на меня. Длинная его борода вилась седыми кольцами на широкой, мощной, как у кузнеца, груди.

– И как ты видишь твой путь, сын мой? С чего начнёшь?

– Вы – меня – спрашиваете… Я вас хочу спросить. Я не знаю.

Назавтра я явился на исповедь. Я каялся во всём, и даже в грехах, что не совершал. Священник терпеливо слушал. Я говорил долго. Он положил синюю, расшитую серебром епитрахиль мне на затылок, я перестал видеть Мiръ, я ослеп от счастья, от радости, что мне удалось всё несказуемое сказать. Священник бормотал надо мной молитвы, и я не особенно вслушивался в слова. Я впивал их всем собою, будто я был хлеб, и это меня, меня обмакнули в сладкое вино. Потом я встал, неиспытанное чувство Вселенской чистоты разлилось по телу, по сердцу, по всей церковке, по всему окоёму за её старыми дряхлыми стенами. Я был одно с Мiромъ. А Мiръ воссоединился со мной. Как бы сохранить это чувство, думал я потрясённо, не уронить, не растерять.

Разрешительная молитва закончилась. Я встал в очередь причастников, запели «Иже Херувимы». Я потянулся вместе со всеми к огромному золотому потиру в морщинистых, больших, корягами, рыбацких руках батюшки. Дошла и до меня очередь, я слизнул с позолоченной ложки кусок хлеба с кагором. Кус неведомой жизни. Теперь смерть не придёт, туманно и радостно подумал я.

Это потом я узнал: Тело Христово, Кровь Христова. Тогда же я просто тихо стал в сторонке, утёр рот ладонью, не мог говорить. Не мог даже радоваться. Захлестнула волна неиспытанного счастья. Я боялся его нарушить любым жестом, разбить хрусталем. Это как в любви. Внутри меня пело. Кто это пел? Я сам? Бог? Душа?

Душенька…

Через время, исчислить кое не представляется сейчас возможным, я, дитя моё, и правда стал священником. Шла война, не прекращалась, а лишь разгоралась, враг наступал, и я ждал, когда меня снова пошлют на войну, и я ходил в мой лазарет, и я оперировал раненых, и поутру и ввечеру я служил во храме, и я читал богословские книги, и, главное дело, я читал Евангелие, Псалтырь, Четьи-Минеи, Часослов, Цветную и Постную Триодь, и, конечно же, Ветхий Завет. Про войну в Ветхом Завете много чего сказано. Не вредно теперь, когда война идёт, гремит и ярится, эти слова перечитать.

За нашими спинами столько драгоценностей в сундуках. Столько мудрости! А мы живём одним днем. Есть в одном дне наслаждение, но есть и опасность забвения того, что было и что надобно помнить. Человек беспамятный – это машина, шуруп. Всяк может его вывинтить и ввинтить, куда заблагорассудится.

Утром служба. Днём лазарет. Вечером служба. Ночью чтение Священного Писания и пение псалмов. Я, не смейся, деточка, я пел Псалтырь на свой лад: голоса у меня не было отродясь, слуха тоже, музыке меня не учили, какая музыка в деревне, а петь хотелось, в моей церкви прихожане пели, ничего не боясь, кто во что горазд, хором, и Символ веры, и Отче наш, и Богородице Дево, и я взял с них пример, хоть дома, в четырех стенах, а спою, что моя душа желает, слышит в ночи.

Душенька…

Режим жизни моей нарушен был.

Меня вызвали на допрос в строгое здание, где сидели особые люди; мне сообщили шёпотом: они занимались устранением преступности и защитой граждан.

Меня допросили коротко и отрывисто. Я едва успевал отвечать. Вспомнил того, вражеского толстомордого офицера, что заставил моего собрата выстрелить в меня. Я спрашивал себя тогда: а если бы мне приказали, выстрелил бы я? И сам себе отвечал: нет. И сам над собой смеялся: а откуда ты сейчас-то знаешь?

Родной офицер взлаивал, я послушно на родном языке отвечал. Всё слава Богу. Я на Родине. Ошибочка вышла. Сейчас всё прояснится. Меня отпустят.

Допросный лай прекратился. Мне велели идти домой и вернуться в управление через месяц. Я хотел спросить: а что будет через месяц? И не спросил. Спросил только: а что, мне жить, как и прежде жил? Служить во храме можно? Разрешаем, сказали. Сквозь зубы процедили. Я поблагодарил за всё, поклонился и вышел из кабинета.

Изнутри поднималась тревога. В лазарете я низко склонялся над моими больными, накинутый на плечи халат распахивался, и под расстёгнутыми полами больные видели мою рясу и крест на груди. Их глаза округлялись. Кто-то присвистывал. Кто-то складывал молитвенно руки: благословите, батюшка. Я благословлял. Благословляя, я мыслил про себя: недостоин! И я учился избавляться не только от греховных поступков, но и от греховных мыслей. Моё всежизненное деяние, спасение людей посредством хирургических операций, моё дело хирурга, повседневное и немыслимо трудное, продолжалось, я понимал: никуда я от него не денусь, ни на войне, ни в Мiре. Больной на койке закрывал глаза, я осенял его крестным знамением, шептал над ним очистительную молитву. Люди исповедались мне на лазаретных койках, чуя близкий уход, перед самою смертью. И я успевал принять у них исповедь. Успевал отпустить им грехи. Они навек засыпали с улыбкой.

Месяц промчался, угас, как вспышка салюта в густом вареве ночного неба. Я пришёл в грозное управление. Меня встретили другие люди. Повели в другой кабинет. Там мне даже сесть не предложили. Я стоял в белом халате, моя ряса, видная из-под халата, мела пыльный пол. Сухопарый человек, вскинув глаза от вороха бумаг, отрывисто спросил меня: вы правда служили вместе с опальным Патриархом в храме Всех Святых на Кулишках десять дней назад? Правда, наклонил я голову. А вы знаете о том, что ваш Патриарх условно осужден? Нет, ответил я тихо. А вы знаете о том, что тот, кто совершает совместно с ним храмовые обряды, заведомо подлежит осуждению? Нет, повторил я ещё тише. Не знаете? Нет. Вы арестованы.

Да, я успел сослужить Патриарху в крошечном храме на окраине столицы, и я не знал, что он отбывает условный срок, и я не знал, в чём его вина. Да нет, все знали, в чем наша вина. Все. До единого. И я знал. В нежном храме, похожем на тот, что держит на ладони Николай Мiрликийский на весёлой яркой иконе, Патриарх возвещал и пел, гудел и пел, плакал и пел, и я вместе с ним. Он был уже очень старенький, и синие глаза его светились солнечным зенитом, добрые-добрые, всепрощающие, сразу отпускающие все грехи-прегрешения, вольные и невольные.

Я в жизни Церкви плавал рыбою в воде, будто священником стал с детских лет. Сам на себя дивился: и как это я! Однажды на службе закрыл глаза и увидел: толпы народу, далеко внизу. Головы, головы. Людское море, и накатывает вал, и шевелится. Громадная волна людей катилась вдаль. Я туда посмотрел. Там, над землёй, высоко, стояли облака взрывов, величиною с гору. Я поглядел вокруг. Всюду воздымались ужасные густые облака, похожие на гигантские зонты. Полыхал огонь. Море людей плескалось и билось в необъятном круге огня. Криков я не слышал. Уши залепила спасительная глухота. Внезапно глухота исчезла. Я стал слышать Мiръ опять. Вопли потрясли меня. Я никогда такого не слыхал на войне, хоть на войне люди кричат будь здоров. Оглядывал сверху клокочущую толпу. Она всё катилась. Люди бились о стены домов и сползали на землю, цепляясь ногтями за голый камень. Я летел над ними, Ангел бесплотный. Ангел мыслящий. Мыслил так: неужели этим, вот этим закончится весь человек? Его пребывание на земле? Но, если я это вижу, значит, так оно и будет? Или не надо верить себе? И видения могут бесы насылать, не Господь?

Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его…

Я шёпотом читал эту молитву, когда меня в тесном душном авто везли в тюрьму.

Сначала карантин, я претерпел его безмолвно. Кормили плохо. Свиней, коров кормят лучше. Потом отвели в камеру, битком набитую ворами и бандитами. Я приготовился к тому, что ночью меня зарежут. Воры расспросили меня, кто я и что я. Я ничего не утаил. Воры меня зауважали. Пальцем не тронули. Если кто бросал мне грубое слово – того товарищи брали за шкирку, встряхивали и угрожающе бормотали: если ты ещё раз… Ночью иные пытались ко мне подойти под благословение. Я, сидя на нарах в ночи, благословлял людей. Всякий разбойник человек. На Голгофе стояло вкопанных в каменистую почву три креста. Висел Христос, леворучь Его корчился один разбойник, праворучь другой. Гестас и Дисмас. Кровью обливались: им солдаты тоже проткнули копьями животы. Один зло скрежетал зубами, вся и всех проклинал. Другой раскаялся. Может быть, плакал. Солнце заходило. Я воображал себя одним из разбойников. Кто бы я был? Дисмас, иначе Рах, кто повинился и был прощён? Злодей Гестас? Я не знал. Я видел. Я был Дисмас, и я был счастлив, и я слышал, как распятый избитый человек, с красной тряпкой на бёдрах, в колючем венке, тихо, хрипло, медленно мне говорит, с трудом повернув окровавленное лицо: нынче же будешь со Мною в Раю.

Рай! Райский Сад. Я туда постоянно хотел. Райский Сад, это была моя мечта, моё детское упование. Я любил его как дитя, и мечтал о нём, как дитя, и по нём тосковал. Моя Родина не была Райским Садом. Она воевала. Люди воюют за самое святое. Воюя, они защищают своё святое, чтобы оно жило, не умерло. Каждый воюет на своём месте за свою святость. Из множества святостей слагается великая Святая Земля. Она в любом месте. Не обязательно в Иерусалиме и Вифлееме. На обрыве над рекой стоит храм; под ним святая трава, святая земля, святая река. Это так просто понять. И полюбить.

Настал день, мне выкрикнули в открытую с лязгом железную дверь камеры: на выход! Я вышел без вещей. Меня повели в тюремный лазарет. Люди болеют везде, и в тюрьме тоже. Ещё сильнее, чем в мiру, болеют, мучатся. Медицинская помощь плохая. Воды подать, грелку к ногам, если жар, таблетку, если сердце болит, так страдай. Лежи спокойно, всё пройдет, пройдет и это. Мои бандиты и жулики тут тоже валялись. Небритые и страшные, как Гестас на кресте. Я ласково проводил ладонью по их щекам. Такое чувство, что ты гладишь еловую ветку. Одного замучила стенокардия, я понял. Не было в помощь мне ни пилюль, ни капель. Я перекрестил его и тихо сказал: молись, чтобы смиренным войти в Царствие Небесное. Ночью он умер от сердечного приступа. Я закрыл ему глаза и прочитал над ним отходную молитву.

На прогулку нас выгоняли, как скот, во мрачный тесный двор. Мы ходили там и вразброд, и по кругу, кое-кто прыгал, засидевшись и залежавшись.

К заключенным на свидание приходили родные и друзья. Ко мне никто не приходил. Брат воевал. О моей семье я не знал ничего. Где они, уехали в другой город, живы ли, погибли, может. Я молился за них и иногда плакал, их вспоминая. Память, доченька, нехорошая штука. Она тревожит, истязает, а взамен не дает ничего, кроме горечи под языком. Вместо обеда полынь, и вместо ужина полынь. Я понимал Сократа, когда он залпом выпил казнящую чашу цикуты. Уж лучше расстаться с горькой, солёной жизнью, чем бесконечно восседать на кровавом пиршестве её.

Книг никаких не водилось в камере. Никто из разбойников с собою книги не носил, не возил. Я стал наизусть читать бандитам Новый Завет. Что помнил. А помнил, может, и не всё, как надо. Кое-что наверняка присочинял. Так я читал им моё собственное Евангелие от Алексея; ну, да Бог простит. Канву-то я соблюдал. И читал, читал, и говорил, говорил. И они слушали, слушали. А один однажды спросил:

– Это вот что ты тут нам такое плетёшь языком? Правда это, или всё обман?

– Всё правда, – я сказал.

– Ух ты! Правда! А ты откуда взял, правда или нет? Гляди, наплёл!

– Это не я наплёл. Это записали жизнь Господа нашего Евангелисты. Матфей, Марк, Лука и Иоанн.

– А они откуда про Него знали? Гляди, сказочники! Да я тебе таких сказок воз и маленькую тележку накидаю!

– Это не сказки. Это правда.

– Да кто ж знает-то доподлинно, правда или ложь? Какая, к чертям, правда!

 

– Правда. Господь Сам есть высшая и последняя правда.

– Эка! Да что ты! Брешешь как по-писаному! А докажи! Сделай чудо!

Тут все в камере загалдели, заурчали, закричали:

– Да, да, чудо… Чудо!.. Сделай чудо! Чудо-то сотвори! А? Что? Слабо?! А возьми нас на слабо! Чуда! Чуда хотим! Чуда! Чуда!

И вот уже все они страшно вопили, безобразно разевая рты, надрываясь, хрипя, то ли глумясь, то ли молясь:

– Чуда! Чуда! Чуда!

Я встал посреди камеры. В обтерханных штанах, в изорванной рясе, босыми ногами на голом полу.

– Чуда хотите? Будет вам чудо.

Тут произошло нежданное. Бандит, у них слыл вожаком, схватил распоследнего бандитёнка, шестёрку, вытащил из-за сапога умело припрятанную от охраны заточку и всадил остриё шестёрке в грудь. Шестёрка упал, кровью заливаясь. Все расступились.

Тщедушный человечек крючился на полу, орошая кровью холодные камни.

– Ну что застыл! Валяй! Оживи!

– В бога-душу-мать!

Бандиты сыпали словами, выкрикивали: чуда!.. чуда!.. – потом утихли. Молчание упало пеленой тумана. Скрыло лица людей. Я не видел никого. Белый туман колыхался, плыл. Я медленно подходил к зарезанному. Видел: он ещё дышит. Опустился перед ним на колени. Ощупал рану. К сожалению, убийца попал в крупный сосуд. Если не наложить зажимы, несчастный изойдёт кровью.

Я резко встал.

– Хотите чуда? Будет вам чудо.

Я шагнул к стальной двери и заколотил в неё кулаком:

– Эй! Надзиратель! Срочно в лазарет! Меня и больного! У нас колотая рана!

Ключ в замке затарахтел немедленно. Ворвались надзиратели, подхватили раненого, побежали с ним по длиннющему, конца-краю нет, коридору, я широко пошагал за ними, и ряса моя чёрным знаменем развевалась.

В лазарете раненого взгромоздили на учительский, обитый чёрной свиной кожей стол – тут хирургических столов не водилось. Я попросил инструменты. Инструментов тоже не было.

– Это тебе не больница! У нас тут тюрьма!

– Принесите ножницы, кухонный нож, сапожную иглу, толстую… суровые нитки. Нож остро наточите. На огне обожгите. Иглу и ножницы тоже обожгите. Это дезинфекция. Спирт есть? Нет? Йод? Тащите йод. Вместо спирта водки бутылку. Водка у вас должна быть. Вату, бинт. Бинта если нет, рвите простынь на полоски.

Принесли всё требуемое, и даже водку. И бинт, и марлю, и простынку аккуратно на длинные ленты порвали.

Я оперировал. Руки сами летали. Под моими руками кряхтел, стонал и корчился разбойник Гестас. Он не раскаялся, но сейчас, я чувствовал это, раскается, вот-вот. Гестас, бормотал я ему, Гестас, ну что ты дёргаешься, понимаю, ты без анестезии, это очень больно, знаю, ну давай, вот глотни водки немного, чуток, в голову кровь бросится, жарко станет, хоть немного боль отойдет, отступит, давай, валяй, глотни. Я подносил разбойнику к устам чашу, а точнее, битую фаянсовую чашку, забытую на столе, из неё, из Чаши Грааля, следователи пили чай, а может, ту же водку, а может, макали туда пальцы, уставая перелистывать бумаги. Я раздвигал волокна мышц, я распахивал рану шире, всё шире, тщательно обрабатывал, чтобы не случилось загноения, заточка-то грязная, неровён час, сепсис расцветет, и тогда пиши пропало, поминай Гестаса как звали, а ты ещё живой, ну вот, отлично, не дёргайся, не кряхти и не плачь, твой вожак дурак, он от меня чуда хотел, чуда, а теперь ты будешь жить, ведь не полостное ранение, не в живот, кишки тебе не разворотило, кровищи только море, так и хлещет, ну я пальцами зажму артерию, и операционную площадь простынёй осушу, делать нечего, зажима-то тут нет, слава тебе Господи, все остальное нашлось, да ведь и помощника у меня нет, всё один, ну так, без перчаток, Гестас, одной рукой сведу и стисну края раны, иглу в зубы, нитка чудом вдета, видишь, есть на земле чудо, а теперь шить, мы же всегда всё сшиваем рваное, нельзя терпеть дыру, её надо заштопать, на жизни дыра, смерть, давай захомутаем её, наложим заплату, никто и не увидит, крепкий шов наложим на рваную рану, смерть, пускай она корчится под иглой, орёт, вот так, так, ещё шить, сшивать, жить-поживать, ты будешь жить, дурак, и вожак твой дурак, и все вы дураки, а может, и нет, ходите рядом со смертью, чтобы полнее, счастливее ощутить жизнь, давай, тупая какая игла, кожу протыкаешь, а она не лезет, пронзаю насквозь мягкие ткани, крестовидные наслоения мышц, рыбачью сеть капилляров, сгустки хрящей, ломкие ветки суставов, кровавую губку пузырчатых лёгких цвета густого Пасхального кагора, человек же такой красивый, он чудесно устроен, сам человек чудо, великое чудо Бога, сделан по образу и подобию Божию, а никто в это не верит, думают, человек сам по себе, а Бог Сам по Себе, но это неправда, а правде не верят, правда это всегда ложь, правду отрицают, правду гонят, над правдой смеются, правду бичуют, правду распинают, но от этого всего она не перестает быть правдой, это и есть чудо, люди, дураки, ах, бедняги, милые, родные люди, ведь это же и есть чудо, и это правда, все, Гестас, дружище, терпи, потерпи еще немного, сейчас, сейчас все оборвется, сейчас закончится чудо, наше с тобой чудо, возвращение к жизни, ты вернулся, я тебя вернул, вот и прекрасно, вот и все, последний шов, так, покрепче затянуть, зубами откусить, ну что ты, доктор, зачем зубами, вот же, рядом с тобой ножницы, схвати их и откромсай всё лишнее, отсеки, отрежь. Так. Всё!

Я швырнул ножницы на стол, они зазвенели.

Передо мной лежал разбойник Гестас и тихо стонал.

Я обработал, промыл водкой, залил йодом и зашил ему колотую рану. Ничего особенного. Никакого чуда.

Простая операция, простецкая, студент медицинского факультета сделает без труда.

Я продолжал читать заключенным Евангелие. Когда нас выгоняли на прогулку в тюремный двор, я понимал: вот она осень, вот оно предзимье, скоро снег повалит. Настало утро, нам всем приказали: на выход! с вещами! – и из одной тюрьмы погнали в другую. Пешком, через всю столицу. Ранним осенним утром, затемно. Нигде не горел свет. Ночью город погружали во мрак. Чтобы враг не узрел его с воздуха и не начал сбрасывать бомбы.

Мои воры молча топали рядом со мной. Я шёл, ими окруженный. Мне это даже нравилось: защита. От кого? Кто собирался напасть на нашу тюремную колонну? Мне захотелось на фронт, в мой покинутый госпиталь. Там я приносил пользу Родине, находился на своем месте и в своё время. А в тюрьме я пребывал в безвременье. Мне иной раз чудилось: это застенки Понтия Пилата, и я вправду среди разбойников, приговоренных к казни, и рассказываю им то, что еще только должно произойти. Завтра.

Так мешались в одном котле времена. Я отощал, с усмешкой щупал свои железно торчащие ребра. Сам себе прощупывал печень. Увеличена. Это недоедание. Проще сказать, голод. В баланде, приносимой нам, плавали свекольные хвосты, а мы смеялись: крысиные.

В новой тюрьме нас разделили. Воров угнали в неизвестность, меня и ещё трёх человек всунули в пустую, маленькую, тесную камеру с двумя нарами. Будем спать валетом, процедил бородатый узник. Я уловил в нем сходство с тем госпитальным доктором, вспомнил, как мы виртуозно и просто сбежали из вражеского плена. Он сказал: поздравляю нас, товарищи, мы политические! Я задумался. Я – политический? Почему? Потому, что священник? А разве вера – не личное дело человека?

Не-е-е-ет, нашептывал мне тонкий лисий голосок изнутри, нет, врёшь, нет у нас больше никаких личных дел, всё общественное, всё – общее. Всеобщее. И будь добр…

Я не додумывал. И так было всё ясно. Нам всем раздали бараньи тулупы. Меж собой мы толковали: значит, далёко повезут. На Север, на Урал, может быть, в Сибирь. Нас однажды повели на прогулку в тулупах. Вышли, а под серым шерстяным небом снег, и блестит, как старое столовое серебро. Наледью покрылся. Я присел на корточки, взял снег в руку и ел его. Пить хотел, а воды давали мало.

Обратно в камеру вели нас – узрел я около открытой двери соседней камеры мальчонку. Он стоял и дрожал, в босиком, в одной рубашонке, видно, только привезли, сдёрнули с постели. Ребёнок! Зачем в тюрьмы детей забирают? Дети-то что такого преступного сотворили? Я подошёл к дрожащему мальчонке, стащил с себя тулуп и набросил ему на плечи, и укутал его, и поцеловал. Где мои дети? Где моя жена? Всех взяла война. Всех съело Время.

Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?