Tasuta

Хоспис

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Мороз у меня по коже подрал. Я глаза открыл. Люди идут. Я стою. Моя паненка глядит на монахов, глаза у нее остановились, расширились, она гладит, гладит себя по локтю. За гробом шли мужики, по виду крестьяне, в грубых башмаках, с нечесаными волосами; они почему-то несли на вытянутых руках большую шкуру белого медведя.

Поющие монахи, люди с гробом над головами и мужики с белой шкурой молча, медленно прошли мимо нас и мимо разрытой ямы. Я глядел тупо, ничего не понимал. Паненка наклонилась ко мне и шепнула: "Идон до швентыни, там ест погжеб". Погреб какой-то, думаю, а, погребение. Ну, отпевают, значит, по-нашему. Она махнула рукой, и между стволов чахлых березок я увидал церковь. Эти их церкви чужие. Шпили как иглы. В небо вонзаются, как вилки в жратву. Острые как ножи. А внутри там у них темно, сыро, и правда как в погребе. И свечи толстые, белые. Как из свиного жира. И вместо икон – картины висят. Как в музее. Мы пошли за монахами. Вошли в ихний собор. Откуда-то сверху звуки льются. Я как в воду окунулся. Замер, забалдел, как от водки. Враз нагрелся, даже взмок весь. Это играли на органе. Я впервые орган услыхал. Очень чудесная музыка, бать, прямо невообразимая. Эх, вот бы на такой гармошке научиться! Век бы эти клавиши перебирал. Да у каждого своя судьба. Один монах шагал вокруг гроба, махал круглым железным яйцом с дырками, яйцо болталось на цепи, из дырок валил пахучий дым. Все кланялись и прижимали ладонь ко лбам, к сердцу и ко рту. Пахло пожарищем, гарью, немного полынью и медом.

Потом монахи закончили петь и вынесли гроб наружу. Мы с паненкой вышли следом. Поволоклись за ними к яме. Я уже смирился с тем, что мы должны проводить этого незнакомого пана в последний, как говорится, путь. Монахи на толстых веревках осторожно опустили гроб в яму. Я смотрел на желтую, красную глину, она ломтями отваливалась со стен раскопа. Потом заработали лопаты. Яму засыпали так быстро, я даже удивился. Как все вообще быстро! Быстро ты живешь, быстро умираешь; быстренько закапывают тебя, и так же быстро забывают. Кому ты нужен? Ну, честно, кому? Все бормочут: Богу, Богу! Да и Богу, если Он есть, по большому счету ты сдался. Не нужен ты Ему. У Него и без тебя, малого таракана, забот хватает.

Монахи и крестьяне забросали могильный холм еловыми ветками. Я вспомнил мою живую уличную елку, восточную оторву, что танцевала передо мной на ночной улице. И так в Москву захотелось! Что я тут делаю, потрясенно спросил я сам себя, что, – а время ломало меня, как хлеб, по-своему и по-своему жевало: острыми зубами. У меня кольнуло в сердце, раз, другой, а потом так прихватило, что я света не взвидел. Глаза вытаращил и валюсь. Пальцы крючу и воздух царапаю. И ничегошеньки уже не вижу. Ослеп! Только слышу: паненка моя кричит, как резаная. И чую: меня схватили и несут. Короче, очухался я в больничке. У них там при монастыре больница была. Маленькая и жуткая. Там в вестибюле на полу была черным кафелем по белому выложена свастика. Еще от гитлеровских времен осталась. По этому военному узору топали монахи в сапогах и звонко цокали каблуками женщины в белых халатах: заезжие врачи. Монахи лечили себя сами, но иногда их посещали городские доктора. Проверяли.

Так вот, очнулся я. Сердце болит – сил нет! Хотел встать – меня на кровать насильно опрокинули, приказывают: лежи! Спрашиваю, что со мной. Мне как отрезали: разберемся. И все. Ни слова. Паненка моя тут вьется, присела на койку, припала щекой к моей руке. Руку держит мою и целует. Бать, так думаю, любила она меня. А я ее нет. Я ею – пользовался. Просто так. А интересно было, куда кривая выведет. "Я, – лепечет, – приеду к тебе, приеду!" И что-то такое нежное добавляет, ну, бабы же, это как водится. И упорхнула. К горностаю.

Я долго в том госпитале валялся. Монахи то и дело приходили к моей койке, вставали кругом и пели песнопения. Это они за меня так молились. Молитвы молитвами, а лекарства лекарствами, и уколы, и процедуры. Рентгены всякие, кардиограммы. Изучали меня. Глядели на просвет. Что-то во мне, видать, сломалось, и починить было трудно. Когда я поправляться стал, меня приучали двигаться. Заставляли делать легкую работу. Поднести медсестрам шприцы на лотке, подмести мокрой щеткой палату. Ватные тампоны навертеть. Ну, так, всякую ерунду. Мне нетрудно. Делаю. А паненка моя ко мне все не едет. А мне в этом госпитале со свастикой все лучше становится. И телом лучше, и душой. Вроде как я дома. Военная дисциплина и стерильная чистота. И грязь, ее надо убирать. И никаких мыслей в башке о воровстве. Ни малейших. Чист как стеклышко. Святой, да и только! Монах в синих штанах!

И только я хотел главного врача, ну, самого крутого монаха, старика хирурга, попросить там у них пожить, ну, в смысле, поработать, остаться еще немного в этом госпитале, где свастика фашистская выложена на полу, как напоминание: будет война! не отвертитесь! – как он сам, будто мысли мои поймал, мне говорит: ты, сынок, у нас оставайся, тебе ведь тут хорошо? И я радостно киваю: хорошо! лучше не бывает! И он разулыбался. Вот и славно, говорит, вспаняле! Я уже по-польски сносно понимал. И даже чего-то сам мог языком изобразить, не только на пальцах. Так я стал в той монастырской больничке медбратом. Еще не послушником, но уже – послушным. Меня как подменили. Я сам себя не узнавал. Что со мной стряслось? Неужели для того, чтобы стать порядочным человеком, как все, надо было приехать в чужую страну и мыть хлоркой полы в бывшем немецком госпитале?

А тут, бать, меня мое время и опять украло у меня. Подстерегло.

Мою, драю, грязные бинты-вату в мешках во двор выношу, шапку белую дали, халат выдали, что еще нужно? Мне – ничего. Передышка – моя! Я – нужен. В воздухе тревога носилась. Подходит ко мне монах. Я такого лица тут никогда не видел. Но в рясе, в этом их балахоне до пят, в клобуке. Наклоняется низко и шепчет тихо, чтобы никто не слышал: "Требуется твоя помощь". Я жду, что дальше скажет. "Много денег заплатят". При слове "деньги" я навострил уши. "Уговор: никому". Про молчание говорят, когда дело опасное. Ноздри у меня наметаны. Я сразу ощутил: воняет убийством. Долго кокетничать не стал. Спрашиваю: "Кого? Когда?" Монах аж побелел. Ну, что я так быстро догадался. Может, это он со мной хотел пококетничать, информацию известкой замазать. Да я сразу быка за рога взял. Монах губешки разжал. "В госпиталь привезут одного. Приметы: лысый, и большая черная родинка на верхней губе. Вот его". – "Как? Чем? Я не хирург. И не мясник". – "Чем хочешь. Есть же лекарства. Уколы. Превысь дозу". – "У меня нет допуска!" -"Так добудь его". – "Кто его заберет, когда дело сделаю?" – "Не твое дело". – "Когда?" – "Завтра". – "Идет". – "Почему ты так быстро согласился? Так легко?" Ну не рассказывать же ему было, как я убивал и закапывал. И как в мусорный контейнер бросал. "Я вообще легкий на подъем". Монах хмыкнул. Я стрельнул глазами: "А деньги когда?" – "Половину сразу". – "Сейчас?" – "Что за глупый вопрос".

Монах вынул из кармана сверток. Мы оба наклонились над пустой койкой, якобы поправить одеяло. Сверток перекочевал ко мне за пазуху. "Вторая половина завтра вечером. Передаст женщина".

С тем и разошлись.

Я в госпитале том спал в каморке рядом с ординаторской. Раньше это была кладовка, тут держали мешки с грязным бельем; потом оборудовали для спанья медперсонала, оклеили стены обоями, привинтили лампочку, поставили раскладушку. Здесь спали дежурные врачи, а иногда и сестры, дверь закрывалась изнутри на ключ. Может, здесь устраивали любовные свидания. Монахи? Почему бы и нет? Монахи что, не люди? Я не верю обетам. Человек выставляет себя тем, кем хочет быть. А на самом деле он другой. Он – настоящий. Такой, каким его создала природа. Ну, иным словом, Бог. Против природы идти? Что за дурь.

Пошел я к себе в каморку, на раскладушку завалился. Пытаюсь уснуть. Не спится.

Слышу: в коридоре топот, возгласы. Ну вот она, бессонная ночка.

Привезли и правда больного, на машине. Необъятный, тяжеленный, лысый. Как мой стародавний дружбан Сухостоев. Двое носилок понадобилось и четверо монахов, чтобы его в палату затащить. И меня позвали. Я пятым был, в ручку носилок вцепился. Доволокли. Сгрузили. Мужик в бессознанке. Монахи его накололи разными уколами, капельницу воткнули. Мне приказали: следи! Я сел на табурет и стал следить. А самого меня бьет-колотит.

В палате никого, он один. Все койки пустые.

Вот больничка утихла. Затихли стоны в палатах. Заснули люди. Спящий – беззащитен. А толстый мой, вместо того, чтобы захрапеть, вдруг взял да и открыл глаза. Осмысленные. В себя пришел. Понял, где он и что с ним. И такой ужас в глазах написался! На меня глядит безотрывно. Просверливает зрачками. Губы запеклись, но он их все равно дыханьем разодрал. И – по-русски мне – прямо в рожу: "Эй, парень, слушай, это Польша?" Потом опомнился. "То ест Польска? Гдже я естем?" Вот когда он по-русски мне врубил, бать, тут я и пересмяк. У меня все потроха в кисель перемешались. А на месте сердца, что так дико болело, образовалась огромная дыра. "Брат, все нормалек. Не дрейфь. Я тоже русский. Я тебя спасу". Сказал и обмер. Я, его назначенный убийца. Купленный! Но я не мог его убить! А деньги за пазухой жгли кожу и душу. Я сунулся к нему. "Идти можешь?" Толстяк закряхтел. "Попробую". Я помог ему встать. На улице холодно, он в пижаме больничной, без куртки, без джинсов. Я ему говорю: "Раздевайся!" Он с себя все поскидал. "Жди!" Я шарахнулся в камору кастеляна и набрал там штук десять врачебных халатов. Монахи в основном по госпиталю в своих балахонах плавали. Халаты на койку бросил, командую: "Одевайся! Надевай все!" Он понял, пялит халаты друг на друга. Голову я ему шарфом замотал. Ну фриц и фриц, битва за Сталинград. Наволочку разодрал, тапки к щиколоткам – лоскутьями примотал. Поднял большой палец. "Круче не бывает!" Он пытается смеяться, а сам еле стоит на ногах. Я огляделся. Собрал в палате со всех коек тряпки, посовал их внутрь одежды толстяка, в гачи, в рукава. Смастерил такую куклу толстую. Ну вроде как это он сам. Уложил на койку. Простыней накрыл. Вроде как спит. Или вроде как помер. Если издали поглядеть, нипочем не догадаешься, так этот муляж на человека похож получился.

 

Он на все эти манипуляции глядит ледяными глазами. Как псих, глядит. И только губами шевелит. А голоса не слыхать. Я ему шепчу: "Брат, я не знаю, кто ты и что ты сделал. Я должен тебя убить. Тебя мне заказали. Но я тебя не убью. Я тебя – украду!" Он глазами хлопает. "Как это?" – "А вот так! Сворую!" Схватил его за толстую руку и потащил. Он в этих на себя наверченных белых халатах бежит неуклюже, с ноги на ногу переваливается, ну снеговик и снеговик. Я оборачиваюсь и ему подмигиваю. Мы сквозь больничный парк пробрались, потом березовым подлеском долго шли, вышли наконец к дороге. Ноги в налипшей грязи. У толстяка вместо тапок – ошметки грязи. Вот как, говорю, тебя в лимузин сажать? Ты ж шоферу все попачкаешь. Он пытался смеяться. Кривил рот. Он на меня, батя, смотрел, как на Бога.

Мы попутку остановили. Водила долго глядел на нас. Потом спросил: "Обое з шпитала психиатричнего?" И добавил: "Два глупки!" Мы дружно закивали. Нам понравилась эта роль, двух психов. Беда была в чем? Водила мог нас в Варшаве запросто не на улице выбросить, а в дурку подбросить. Этого нам было никак не надо. Мы уселись в машину, и я важно сказал: "Он шизофреник, мой брат. Я его сопровождаю в Варшаву, к невесте". У такого дурня еще и невеста есть, присвистнул шофер. Да, кивнул я, такая же дурашка, как и он.

Нам удалось обвести водилу вокруг пальца. Толстяк, в отличие от меня, отлично говорил по-польски. Мы вышли из машинешки около Старего Мяста, поглядели друг на друга и с полчаса безумно хохотали. Аж булькали от хохота. Толстяк повел меня туда, где жил.

И я окунулся в другую жизнь; и удивительна она мне была.

Мой толстяк оказался шейхом.

Шейх, красивое слово, бать, я ни черта не понимал, кто это, но звучало красиво. Он был из России, это было мне ясно как день, но я всматривался в него и видел, он сто процентов восточный мэн, а черт его знает, откуда, грузин, армянин, туркмен, таджик, а может, узбек, а может, татарин, а может быть все что угодно, я же не буду в его родословной копаться. Еврей? Чеченец? Турок? Песню томную, тягучую запел. Стал, толстый и грузный, двигаться плавно, грациозно; сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. При этом он сначала бормотал, потом выкрикивал непонятные слова. Вроде как заклинания. Его лицо, с тремя подбородками, налилось радостью. Он кружился по комнате, крутился вокруг своей оси. Взмахивал руками. На полках, на шкафах дрожали медные кувшины с узкими горлышками. Я подпал под этот гипноз. Тоже стал кружиться с ним, ноги вверх подбрасывать. Рот в улыбке растянул. Торжество меня обуяло! И что-то такое, бать, мне стало открываться. В этом танце ритмичном, радостном и безумном, в этом кружении бесконечном, и вот-вот границу переступлю, и из себя вылечу, и поднимусь высоко, и полечу далеко! А мое дурацкое жалкое тело – пусть его на полу валяется в жалкой квартирке, в грязных каменных сотах, пусть мерзнет, умирает! Жалкое – не жалко! А мне – жарко!

Кручусь, кручусь, мы оба руки над головой поднимаем, вращаемся, дико веселимся, оба превращаемся в брызги радости, так оба счастливы, никогда я не был так счастлив! И тут вдруг толстяк мой резко встал, оборвал танец, как гнилую веревку, опустил руки, тяжело дышит, пот по лицу его и по шее льется, капает с тройного подбородка на рубаху, щеки лоснятся, пахнет от него, мокрого, как от зверя, и он тихо говорит мне: "Это я зикром великим Аллаха возблагодарил за мое чудесное освобождение". Я спрашиваю: чем, чем? каким еще зикром? Толстяк усмехается: а это вот такая молитва священная, которую – танцуют! Молятся Богу танцем!

Опять Богу, думаю, ну, попался я, всюду Бог, везде Бог, а когда же, наконец, человек? Толстяк накормил меня фаршированным перцем, сам ел мандарины, колупал и ел, вбрасывал себе в пасть, как горох. Говорит: за мной охота, нам надо быстро убежать, ты с паспортом? Да, говорю, а бежать-то куда? В Россию? Ха, выдохнул, если бы можно было вернуться! нет, нельзя мне возвращаться. Там мне сразу решетка грозит. Польша, парень, это почти Россия. Да Россия, парень, она теперь везде. Везде! Думаешь, она дремлет, Россия? Она научилась протягивать длинные руки. Давно, брат, научилась! Мне надо бежать туда, где мое счастье. Где моя жизнь. Побежишь со мной?

И смотрит. И глаза такие у него круглые, черные, и сияют, и в них светится то, что я не видел никогда.

И, может, уже не увижу.

Он глядит так, а я, под взглядом этим, голову наклоняю и говорю: да, брат, я с тобой поеду. Вещей у меня с собой – только паспорт да деньги, их мне за то, чтобы я убил тебя, заплатили. На, возьми! Вытаскиваю из-за пазухи деньги того монаха. Кладу на стол перед толстяком. А он мне: бред какой, не нужны мне они, если они такие грязные, выбрось их. Они никому счастья не принесут! И сгреб их со стола, и распахнул окно, обе створки, и швырнул деньги, заплаченные за себя, убитого, из окна на снег.

Как, спрашиваешь, его звали? Батя, да зачем тебе нужно знать все эти имена? Мансур его звали. А дальше очень сложно. Там дальше пять или даже десять имен, язык сломаешь и мозги. Я не хотел ломать. Мансур, красиво, и баста. Он родился в Душанбе, а вырос в Воркуте. Туда сослали мать. Потом его ветром бросило в Питер. Потом в Москву. А куда мы полетим, Мансур? В Ливию. А Ливия это где? В Африке. Ого, в Африке! А в город-то какой полетим? В Триполи. А потом поедем ко мне в резиденцию. В Сирт. Что такое резиденция? Ну, домой, брат. Домой.

Я позавидовал ему. У него был дом.

Но, бать, мне тогда нравилось, что у меня дома нет, что я ни к чему не привязан; мне нравилось скитаться; жизнь сама все решала за меня, и это мне тоже нравилось.

Африка, Африка, солнечная Африка! В Африке акулы, в Африке гориллы… в Африке большие злые крокодилы… Я так понимал: толстяк богат. Я при нем – слуга и бедняк. Надо было приклеиться к богачу. Мысленно я уже потирал руки. Я ли не сообразительный? Я шустрый. Подсуечусь, где надо. Но пока не надо торопиться. Торопиться никогда не надо. Только тогда, когда тебе грозит смерть.

И то, тут тоже есть выбор: бежать от нее или пойти навстречу ей.

Многие, кстати, кто навстречу ей шел, у нее – выигрывали.

Зачем люди, батя, живут в городах? Пустыня, песок, а вот море, насквозь соленое, и можно утонуть. И люди разделены на богатых и бедных. Хотя все притворяются, что все поделено справедливо. Землю никогда не поделишь как надо. И жизнь – не поделишь. Всеобщая только смерть; это общее богатство. Шейх привез меня к себе в дом. Дом у него – батя!.. умопомраченье. Круглый бассейн, огромный как стадион. И все дно выложены цветными камешками. Узор я запомнил. В польской больничке свастика красовалась, а тут громадный дельфин, величиной с баллистическую ракету, и на нем голая баба стоит. Таких голых баб я на холстах рисовал, ну не я, прости, Славка покойный. А больше всего меня поразили в доме – книжные шкафы: необъятных размеров полки, как вагонные, спать улечься можно, и книги на них – тоже чудовищные, гигантские, как для великанов; и у всех этих толстенных книг корешки позолоченные. Какая-то, бать, просто инопланетная библиотека! Для трехметровых пришельцев! Шейх нежно корешки золотые гладит. Как моя паненка – горностая. Вспомнил я паненку и запечалился. Шейх меня развлекал. От грусти отвлекал. Кормил как на убой. Бать, на Востоке, я так понял, круто едят, гораздо круче, чем у нас. Мы наклоняемся над громадным, как золотое озеро, блюдом, оно все в орнаментах, такое впору в музей, а они жрут с него, пальцы в масленый рис макают. Руками ели. У шейха четыре жены, все по правилам ихним. Все на мордаху ничего, сносные, даже старые, в смысле старшие. А одна, самая молоденькая, девчонка совсем, все подносила мне кушанья. Я съем, она еще несет. Я отказываюсь, головой трясу. Она мне по-восточному что-то мелко, мелко сыплет, и зубки показывает, как крысенок. Я на Мансура гляжу: переводи! Он смеется, толстое лицо ладонью отирает: у нас от угощенья не отказываются. Откажешься – значит, дурно приготовлено. Позор хозяйке! Я ел, чтобы избавить девчонку от позора. А она глядела мне в рот. Как-то раз обернулась, грязные тарелки и подносы на кухню уносила – и так поглядела странно – и я в ней увидал ту. Ну, ту, ночную елку. Танцующую на морозе, в ночи. Вспомнил, и как током меня шурануло.

Жены, дети, дом большой, уклад в доме тишайший, никаких тебе криков-воплей, все чинно ходят, голос повысить боятся. Шейха боятся? Или сами себя? Жарко там, в Ливии. Жара дикая! Я задыхался. Чувствовал себя рыбой, вытащенной на песок. Однажды мне приснился, жаркой ночью, кошмар: меня всего изрезали ножами, истыкали штыками, и в раны мне песок сыплют. Я не рассказал об этом сне шейху. А вот он рассказывал мне разные разности. Я, пока жил у него в этом его богатом доме, много чего интересного узнал. Жены женами, дети детьми, а шейх-то, как выяснилось, занимался тайными книгами. Они и были его самолучшие жены. Однажды, после сытного обеда, он меня пальцем поманил: идем, мол, я тебе что покажу! Мы спустились в подвал. Обнаружилось, что у него в доме подвалы с целый подземный город. Так глубоко земля разрыта, и апартаменты будь здоров, дворец Аладдина. Стены обложены мрамором, подсветка, и тепло, топят, что ли? И опять шкафы; и книги, книги. Он обводит их рукой и говорит мне: вот, друг, это небесная библиотека. Ты спас мне жизнь. Я посвящу тебя в смерть. Я оторопел. Спрашиваю его: это как? Как это – в смерть? Я что, умирать собрался? Он хотел улыбнуться, уже затряслись три его подбородка, но не улыбнулся. "Нет. Ты не собрался. Просто, пока ты живешь, ты должен научиться умирать". Тут заржал я. Как это, хохочу, как научиться, да разве мне пригодится эта наука, да просто смерть придет, когда ей угодно, и – возьмет меня! Тут и учиться ничему не надо! Он глядит молча. Круглые блестящие, как антрацитовые, глаза на толстом лице. Одышка, пот. Лишний вес, трудно ему себя таскать. Вот он может окочуриться в любой момент. И тихо говорит мне, хрипит: "Не тут-то было, парень. Я тоже так думал. Но у меня был учитель. Хороший учитель. Здесь, в Ливии. Он тоже был шейх. Он передал мне свое искусство. А теперь я научу тебя. Если бы люди, все, знали все про этот переход, они бы поняли: смерть – это самое важное, что у человека есть на земле. Важнее этого события ничего нет. Вся жизнь меркнет перед ним". Я дергаю плечами: что, такое уж впечатляющее? Беда в том, что нам эти впечатления незачем уже будет помнить! И – нечем! Он буравит меня глазами. Подбородки холодцом трясутся. "Нет, – говорит, – будет чем помнить. И так крепко будем помнить, если будем правильно умирать, что целиком превратимся в эту память". Я гляжу на него, и хочется мне воскликнуть: сумасшедший ты, друг! Он это почувствовал. Ну, что я так крикнуть хочу. Лицо свое потное, толстое ко мне приблизил. И прошептал: "Ты сам увидишь, кто из нас сумасшедший". Меня аж пот прошиб. Он мои мысли прочитал.

Подошел к шкафу, долго бегал пальцами-сосисками по золоченым, кожаным, коричневым, изъеденным жучками корешкам. Вытянул увесистую книгу. Фолиант в кожаном переплете, буквы золотом оттиснуты; арабская вязь. Я смеюсь: друг, я ж тут ни бельмеса не пойму! Он мне: я сам буду тебе переводить. Арабский он знал как родной. Если отвлечься от всего и просто слушать арабскую речь, она красивая, как музыка.

Музыка, музыка. Этот урок смерти, ну, чтобы умирать по науке, выглядел так: шейх мне читал, сперва арабский текст, потом, чуть спотыкаясь, переводил его на русский. Я сначала не особенно слушал. Не хотел. Молча над этим потешался. Мало ли сказочек на свете! А потом втянулся. Стал прислушиваться. Потом закрыл глаза. Голос Мансура вливался в меня, проникал и заполнял меня целиком. Это было вроде как опьянение. Так напьешься хорошего вина, или коньяком накачаешься, и сидишь дремлешь, и видения видишь. Хорошие или плохие, это уже неважно.

Я кое-что запомнил из того духовного коньяка. "Ты должен отрешиться от мирского и глубоко дышать; воображать, что ты медленно танцуешь и поднимаешь руки. Тебе под ноги ляжет дорога воздуха, ты не должен бояться, что упадешь с нее или провалишься сквозь нее; ступай по ней и ничего не бойся. Произнесение молитвы укрепит тебя. Помни, что любая боль человека есть лишь воспоминание о боли. Ты не должен поддаваться воспоминаниям. Их для тебя уже не существует. Ты идешь один, голый и спокойный, ты оставил все позади себя. Тебе все равно, пытают тебя или восхваляют, ублажают или бичуют. Ты в мире, и ты одновременно вне мира. Презирай мирское. Небо становится прозрачным для тебя. Но ты проницаешь его не глазами. Ты должен измерить его не шагами. Тебе надлежит глубоко дышать и мерно, постоянно произносить молитву. Еще лучше, если ты ее будешь петь".

Петь! Тут я вздрогнул. Очнулся от балдежа. Петь, вот это здорово! А если я не певец? Не Карузо? Как это петь, промямлил я, чего ради это я буду при смерти петь? А Мансур знай свое гудит, в книгу глядит: "Если ты все будешь правильно делать, ты станешь одним из ангелов Великого Павлина. Если ты не все будешь правильно делать, ты обрушишься обратно в мученья, и тогда ты задохнешься от боли, что казнью вернется к тебе". А про ихнего Аллаха в этом толстенном томе – ни слова. Ну, думаю, секта арабская какая-нибудь. И Мансур не шейх, а сектант. А какая разница? Все мы сектанты. Люди объединяются в группы. Группа, это уже секта. Ее члены свято верят в то, о чем талдычит ее вожак. Гуси, и те послушно идут за вожаком. А человек и подавно; человеку нужна мощная власть и твердая рука, чтобы он был спокоен, доволен и беспечен. Все сделают за него! А он только будет работать от и до. Как машина.

 

Пока шейх гундосил мне святые псалмы из этой магрибской книжки, я понял, почему я стал воровать. Мне не хотелось себя – под власть отдавать! Ни под какую! Ни под родительскую, ни под земную! Я понимал: меня запрягают в телегу, и должен буду ее тащить, а я не хочу! Мое воровство – это была моя война. Моя личная война. Власть, любая, была моим личным врагом. Там, в этом падишахском роскошном подвале, у этого упитанного шейха Мансура, я вдруг все это так четко понял, будто сам свой скелет в зеркале увидел. Будто сам себя – рентгеном – просветил насквозь. И увидел: да смертный я, смертный, как все. Никакой не Бог. Мясо, оно, мертвое, распадется в одно мгновенье, и кости внутри. И все.

И до того мне, бать, больно и горько стало от этого, что я вскочил с мягкого царского кресла и как заору: да ты, ты, Мансур, что мне чепухню впариваешь! я не малыш, не маменькин сынок! я нюхал жизнь! и смерть, между прочим, тоже нюхал! я – к пожизненному был приговорен! и чудом спасся! А ты мне: молись, и это укрепит тебя! Да меня укрепит только сознание того, что я – живу! Я живу, я краду жизнь каждый день! Она – моя! Даже если чужая! А ты пытаешься мне доказать, что наилучшая жизнь – это смерть! Тьфу! Я плюю на твои божественные тайны! Я не хочу умирать! Пока я живу – я не хочу умирать! И я – не умру! Нет! Не умру!

Так я орал, и даже слюной брызгал, как с цепи сорвался. Все выкричал в лицо толстяку, всю свою боль, все одиночество, что за все эти годы у меня в душе накопилось. Шейх сидел спокойно. У него на коленях лежала эта толстая тайная книга, как голая, без шерсти, кошка. У них там, на Востоке, модные очень такие голые кошки: сфинксы называются. Он гладил книгу. Как живую. Как кошку. Книга, изделие рук человека. Бать, я их мало читал, книг. Но все же приходилось. Они меня забавляли. Я ничего в них не понимал, и прикидывался, что мне интересно; а если все понимал, мне зевать хотелось от скуки. Шейх помолчал, послушал, как я кричу, и, когда я замолчал, он раскрыл страницу и прочел мне только одну, последнюю истину: "Если хочешь умереть без мучений – умри для мучений. Смерть стоит того, чтобы жить, а жизнь стоит того, чтобы умереть".

И захлопнул книгу.

Будто тюремную дверь за мной защелкнул.

И запер железный замок.

Урок легкой смерти не удался. Я оказался плохим учеником. Я понял: шейхом я никогда не стану. И Мансур это понял. Он хлопнул в ладоши. Это хлопок услышала его быстроногая юная жена, прибежала, глазки горят, шелковые шаровары развеваются. Старые жены ходили в юбках, а две молоденькие – в широких этих, из нежной ткани, забавных штанах. У девчонки, четвертой жены, шаровары эти были расшиты золотой ниткой. Я разглядел вышивку. Павлин! Шейх мне бормотал про Великого Павлина. Может, божество какое? Я не знал, да и знать не хотелось. Хотелось есть. Раскормили меня там. Девчонка живенько несла на вытянутых ручонках поднос, там стояли три больших казана, доверху полных жратвой. Поставила поднос на стол. Шейх потер толстые ладони. Девочка что-то говорила, указывая на казаны, сбивчиво и весело. "Это кушанье кус-кус, – пояснял толстяк и тоже тыкал пальцем в латунные котлы, – здесь мясо, семи сортов, самое разное, и говядина, и курятина, и конина, и баранина, оно тушенное в собственном соку; здесь рис, видишь, как разварен, длинненький такой, хороших сортов, а желтый такой потому, что в него, когда варят, сыплют куркуму; а это, – показывал на последний казан, – овощи, тоже тушеные, они очень мягкие, и мои жены кладут в них очень много перцев разных сортов: белый, черный, красный, – гляди, тут горох в стручках, фасоль, чеснок, морковь, сельдерей, спаржа, да много всего! И знаешь, как арабы едят кус-кус? Как едят его туареги в пустыне?" Я помотал головой. Шейх пододвинул к себе пустую тарелку и руками наложил в тарелку политый маслом рис. Юная женка ловко извернулась, зачерпнула половником мяса из казана и положила сверху рисовой горки. А потом утопила половник в овощах, выловила их и полила ими этот натюрморт. Пахло просто черт знает как. Я опять пьянел. Я там, в Сирте этом, все время пьянел! Девчонка, молча смеясь, положила мне в тарелку всего того же, по очереди: рис, мясо, овощи, – и толкнула тарелку ко мне по скользкому столу. Я не поймал ее. Тарелка упала на пол и разбилась. И вся еда, вперемешку с осколками фарфора, валялась, цветная и красивая, и так вкусно пахнущая, у меня под ногами.

Я чуть не заплакал. Девочка скорбно сложила ротик и что-то печальное, гортанное крикнула. Шейх пожал плечами. "Брось, – махнул он жирной рукой, – не огорчайся! Она сейчас уберет!" Прибежали другие жены, бабье царство быстро справилось с несчастьем. В одну минуту все подмели, вымыли, опять все сияет, и опять блюдо с кус-кусом стоит перед мной. Но теперь уже озорная девчонка не швырялась тарелкой по столу. "Она говорит, – пробормотал с набитым ртом Мансур, – что это она виновата. Она просит у тебя прощенья".

Она? У меня? Я поднял голову от пустынного блюда. Наши глаза схлестнулись. Я разжал рот и тихо сказал бедной девочке: "Прости меня".

Кус-кус, люрба, мафрум, чирши! Культ еды, а ведь чревоугодие, по нашему, по Христу, смертный грех! Кухня кухней, а я пытался догадаться, чем мой шейх занимается. Войной? Слишком мирен с виду, слишком много книг, живет, как в клетке из книг. Бизнесом? Никуда не спешит. А между тем этот дворец, и этот бассейн, и этот подвал, книгами и драгоценностями битком набитый, и три машины в саду, ведь все это немаленьких денег стоило, и откуда-то надо было их добыть. Я скоро бросил об этом думать. Мне жилось у шейха хорошо. И я понимал: эта жизнь не вечна. Что-то случится!

И случилось.

Батя, держись покрепче за что-нибудь твердое, за стол, за стул. Случилось такое, о чем я и подумать не мог. И вообще никто на земле подумать не мог.

Бать, мы все умираем. Ну, каждый человек, все. Люди, звери. Птички, рыбки. Мошки. И умирает то, что гораздо больше людей. Их страна. Их владыки! Нет проблем. Владык свергают и убивают. У матросов нет вопросов. А земля, бать, земля тоже умрет? Вся земля? Не вопрос, и она может сыграть в ящик. Почему нет? Если все и всё – да?

Это я к чему тебе? А к тому, что страна Ливия внезапно приказала долго жить. В таком виде, в каком я ее застал. Навалились на ихнего владыку. Смерть диктатору, вопят! А мы тут рядом, в Сирте. И тиран ихний в Сирте. Мансур подобрался, как зверь. Даже и жир на нем вроде поубавился. Рожа осунулась. Жены бегают по дому как сумасшедшие. Тарелки, миски у них из рук валятся. Не до кус-куса. Самая юная женка подбежала ко мне. На меня круглыми глазами глядит. И так сильно жестикулирует, руками у себя перед лицом машет, машет! А я ни словечка не пойму. Арабский для меня – темный лес. По-польски я еще соображал. Я через головы этих жен, в платки закутанные, на голый лоб Мансура смотрю, глазами кричу: помоги! Он подошел. К уху моему наклонился. Перевел, отчетливо и зло: "Дина говорит, чтобы ты оставался здесь, дома. Что будет много смертей. Что мы все… все…" Я видел, как ему трудно было это выговорить. "Погибнем!" Почему это она так думает, буркнул я, на нас же никто не сбросит атомную бомбу. Прорвемся!