Ярмарка

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Это были все драгоценности Федора Михайлова.

С женой он расстался давно. Не вынес ее гулянок, ее наглых хахалей. Она была жива, по его словам, где-то еще жила; спилась совсем. Квартиру она продала и прокутила тоже давно. Двое детей выросли в аду – и уехали искать рай, укатили жить своей жизнью в другие города.

Еще на них – со всех сторон – глядели картины.

Они были яркие, как самоцветы.

Они плыли и звали. Вспыхивали и гасли.

Они обнимали – и отпускали на свободу.

Как это он повторял ей всегда: «Любовь – это не привязка, а свобода. Она не вовне, а внутри. Любовь – истина, а все остальное – подделка».

И картины его, без слов, это же говорили ей.

Когда он успел зажечь свечи? Все эти огарки, обломки, огрызки былого света?

Пока она, смеясь, нюхала пустую рюмку, глядела в пасть горящей печки, грела руки, закидывала голову, поправляла волосы? Пока что-то сбивчивое, веселое говорила ему, бормотала, шептала, вспыхивала внезапным, играющим смехом? Но свечи все уже горели, уже пылали, уже трещали и рассыпали по подвалу яркие, золотые, медные, медовые искры, уже бились красными и синими птичьими хвостиками огненные языки, и это был маленький, подвальный, нежный праздник света: он всегда устраивал его ей, когда она к нему приходила. Как заклятье огня. Как освящение. Как обещанье.

Церковный. Дикий. Языческий. Зимний.

Языки свечей как кисти, обмакнутые в золотую краску.

Огонь, огонь, Бог есть огонь, может, и правда?

Они стояли, пили водку и ели, не понимая, что стоят. «Что же мы стоим, сядем давай!» – завопил он, и тогда они сели. Свечи трещали. Огни горели, плыли в их веселых, косых от водки и поздней радости глазах. Он сел на колченогий стульчишко, Мария села ему на колени. Привалилась спиной к его груди. Горячая грудь какая, как печка.

В подвале было тепло, жарко. Он щедро натопил печку к ее приходу.

Ждал…

«Всегда ждет. Или – чувствует, когда приду?»

Он нежно прикоснулся губами к ее шее, к затылку. Взял в рот, как конь – овес, теплые от ее кожи хрусталины ее маленьких бус.

– Ну что?.. Опьянели мы с тобой?..

– Немножко…

– Хорошо тебе?..

– Да… Очень… Я с тобой – сама своя.

– Я знаю.

Тихо, вкрадчиво цокали часы.

Время… время…

– Может… останешься на ноченьку?..

Она прижалась щекой к его небритой, горячей щеке.

В подвале пахло печкой, плесенью и красками.

– Нет.

– Ты же хочешь!..

– Да. Но пойду.

Она тихо встала с его колен, и он поддержал ее осторожно и свято, как хрустальную. «Хрустальный мой, – подумала она, – драгоценный мой… нежный мой, такой нежный, заброшенный, сирый, заросший… Я ведь одна у тебя…»

– Ты же знаешь, что когда я ухожу, я все равно остаюсь, – пробормотала она уже пьяным, неслушным языком, глотая пьяные, светлые слезы.

Когда Мария одевалась, Федор закурил. Он курил, отдувая дым в сторону, к печной вьюшке, наблюдал, как она застегивает сапоги, ищет пальцами пуговицы куртки, и глаза его тоже блестели.

– Когда ты уходишь, будто руку мою отрезают, будто ногу, – бросил он.

Мария взяла его ладонями за щеки, приблизила лицо к его лицу и сказала, глубоко, как в озеро, заглядывая ему в глаза:

– Душа моя обнимает твою душу. Люди телами обнимаются и любятся, а мы – душами. Это бывает так редко. Этого, наверное, почти не бывает. Всем нужна постель. А мне нужно сердце твое. А тебе – сердце мое.

Он наложил губы на ее губы, вдохнул в нее воздух, и она весь выпила его, вобрала.

На улице уже мела метель. «Работы будет завтра», – подумала Мария и подняла воротник куртки. Не качайся, ступай ровно, так, вот так.

4

Ключом от дома она открыла домашнюю дверь.

Петьки дома не было.

Не успела она подумать: где же шляется? – как за дверью застучало, загрохотало, и сначала загремели в дверь кулаками, потом истошно зазвенел звонок. Мария распахнула еще незапертую дверь. Она еще в куртке перед зеркалом стояла, не успела снять.

Чьи-то руки втолкнули, вывалили на нее тяжелое, шаткое тело. Тело стало падать, и она подхватила его на руки, и только потом поняла, что это ее сын.

– Петька! – крикнула Мария, и перед глазами у нее пьяно потемнело. – Петька! Кто тебя избил!

На Петре живого места не было.

Синяки. Кровоподтеки. Ссадины.

Кровища хлестала из перекошенного, как в глумливой ухмылке, рта.

– Мама, – сказал Петр нутром, утробно, – мама, ты не… Мама, зубы вставлю…

– Что с носом?!

– Уже вправили, – выхрипнул он.

Мария доволокла Петра до дивана, уложила. Вернулась к двери, заперла ее.

Бросала одежду прямо на пол, резко, грубо сдирая ее с себя. Пустила холодную воду в каморке, где стояла ванна на чугунных лапах.

Крикнула оттуда:

– Кто тебя?!

Петр молчал.

Мария намочила полотенце в холодной воде, подошла к лежащему на диване Петру, обтерла ему лоб, руки, расстегнула куртку, рубаху, обтерла грудь. Плакала. Слезы сами лились.

– Мама, – сказал Петр кровавым ртом, – мама, от тебя водкой пахнет.

– Кто тебя, скажи…

Она рыдала уже в голос.

Петр двинул рукой и застонал. В заплывших синяками глазах у него плясала, как метелица, ярость и злоба.

– Это тебе не твои книжные герои, мать. Это… жизнь.

ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:

«На картине «Лотос» живописца Федора Михайлова изображен роскошный, ярко светящийся гигантский цветок. На густо-синем, почти черном фоне, символизирующем черную равнодушную пасть бесконечной Вселенной, вспыхивает бело-золотой костер. Языки его огня, отсвечивающие то алым, то парчово-золотым, то нежно-розовым, то снежно-синим, напоминают лепестки распускающегося лотоса; здесь, у Михайлова, космический цветок сакрален, он одновременно – и священный небесный огонь, и знак живой любви, обреченной на смерть и несущей чистую радость, вспыхивающей между двумя бесконечностями, между тьмой и тьмой – до рождения и после ухода из красоты и ужаса бытия».

ИНТЕРМЕДИЯ
ГЛЯНЦЕВЫЙ ЗАВТРАК. МОДНАЯ ПОМАДА

– Я сегодня в та-а-акой бутик съездила, па-адруга!.. в а-бал-денный… Там такое бельецо купила, закачаешься… От Армани, конечно же, это же мой дружочек, да-а-а-а… Где?.. Ну, долго объясня-а-а-ать… Мы с тобой съездим туда… ну, хочешь, завтра? Завтра я не позирую, и эфира с Сашульчиком нет, и вообще завтра гуляй, Вася!.. вот и съездим. А знаешь, кого я там встретила?.. Ни за что не догадаешься!

Голые ноги нашаривают тапочки.

Голые, очень гладкие ноги.

Как целлулоидные.

И колени перламутрово блестят.

И ногти на ногах тоже перламутрово блестят.

И ногти на руках тоже перламутрово, нагло блестят.

И пальцы нагло вынимают из-под белого махрового халата грудь, и так же нагло, зазывно, возбуждающе мнут, теребят сосок. Сам сосок и кожа вокруг соска выкрашена золотистой краской. Вроде как сусальным золотом.

Красивая девка, сидя на диване с ногами, теребит себе сосок, говорит по телефону и, слегка просунув язык между фарфорово-белыми зубами, нагло, заинтересованно рассматривает себя в зеркало.

Поднимает голую ногу. Пола короткого халата ползет вверх. Под халатом трусиков нет. Есть голый живот и голый бритый треугольник над темно-розовой щелью. Девица слегка отставляет ногу, отводит вбок.

В зеркале – отражение ее бритой письки. Девка облизывает кончиком языка перламутровые губы и откровенно, хулиганя, изгибаясь на диване перед зеркалом, любуется собой.

– Ну кого, кого!.. Догадайся с трех раз…

Девка засовывает себе в раскрывшуюся розовую щель палец. Хихикает. Подмигивает в зеркало сама себе.

– Ну давай, давай… Давай…

Прижимает трубку к уху плечом. Освободилась другая рука. Девка ласкает одной рукой себе грудь, другой – вздрагивающий низ живота.

Махровый пояс халата развязывается, скользя. Девка лежит на диване в распахнутом халате, как нагая богиня на белом кварцевом песке, на берегу моря.

И правда, обивка дивана густо-синяя, как море в грозу.

– Ну, еп твою мать!.. какая же ты глупая, Диди…

Колени торчат вверх. Ступни ракушкой повернуты друг к дружке.

Палец погружается все глубже.

На щеках – румянец.

Видно, как ей хорошо и озорно.

Она кричит в трубку:

– Ну да! Да! Все-таки – да! – да! – это был он! Он!

И – воркует:

– Ви-и-и-итас, мон ами… Виту-у-усик…

Голый круглый гладкий зад слегка приподнимается над диваном. Девка выгибается, ложится затылком на вышитую жемчугом подушечку.

– Ха-ха-ха-ха-ха! – громко хохочет.

Палец гладит увлажненную кожу все чаще, дрожит.

Кончик языка дрожит между белыми зубами.

– А-а-а-а-а… Да-а-а-а-а…

Зубы прикусывают нижнюю, чуть оттопыренную, блестящую перламутром толстенькую губу.

– Ха-ха-ха-ха!..

Дверь неслышно распахивается.

На пороге – с серебряным подносом в руках – лакей.

У лакея глупое, изумленное и смущенное лицо, покрытое модной трехдневной щетиной. Он изо всех сил старается не смотреть на полуголую девицу, ласкающую себя, и старается не уронить поднос.

– Кх-х-хм…

Девица закидывает голову. Продолжает хохотать, как безумная.

Слов нет – уже один хохот остался.

– Ах-ха-ха-ха-ха-ха!.. ха, ха, ха…

Лакей переступает с ноги на ногу – и все-таки, бедный, неловкий, наклоняет поднос, и с него на пол, на навощенный цветной паркет, летят –

фарфоровая чашечка, и коричневая жижа кофе брызгает на белый халат

фарфоровое блюдце с тигровыми креветками

бокал шампанского

бельгийский черный горький шоколад, без сахара

блюдо с лобстером

блюдо с греческим салатом

стакан богемского стекла с соком гвайябы

– летят, летят, разлетаются, брызгают, разбиваются, мешаются, катятся, падают, исчезают, исчезают, исчеза-а-а-а-а…

 

– …а-а-а-а-а!..

Лакей, с голым подносом в дрожащих, как у маразматика, руках, стоит и смотрит, как красивая девица, его богатая хозяйка, лежа на диване и пьяно, хрипло смеясь в телефонную трубку, вкусно и долго кончает, бесстыдно раскинув белые ноги на синем диване.

Он хочет уйти.

– Пока, дорогая! – весело кричит в трубку его хозяйка.

Уйти ему не удается.

– Стой! – кричит хозяйка ему в спину.

Он встает в дверях, как вкопанный.

Девка глядит влажными, зверино блестящими после оргазма глазами на сдохшее великолепие ее завтрака, разбившегося об пол.

– Ты, – говорит она вполпридыхания, удивленно. – Ты!.. спятил?.. Это все – ты сделал?..

Она говорит тихо. Слишком тихо.

Лакей медленно поворачивается к ней лицом.

– Вы меня рассчитаете? – так же тихо спрашивает бедняга.

Девица прищелкивает пальцами и пальцами же зовет лакея к себе: сюда, иди сюда, ближе.

Он подходит осторожно, будто босиком по горящим углям идет.

На лице его мука написана.

Он неотрывно глядит на нагую, влажную, темно-розовую щель, вывернутую будто бы ему навстречу.

А то кому же?!

Девица шире раскидывает ноги. Жестом показывает лакею: на колени!

И он опускается на колени.

«Ближе», – показывают ему щелкающие пальцы.

И он ползет на коленях ближе.

«Еще ближе».

И он понимает, что от него хотят.

И лицо его летит, как камень, вниз –

и губы летят

и язык летит

и язык движется и дрожит тошнотворно и голодно

и подбородок во влажное, горячее окунается

и глаза, слепые, и ноздри, зрячие, резко ударенные рыбьим запахом, душком разрезанной надвое селедки, падают, падают, падают –

– а потом лицо падает еще ниже, не понимая, кто и зачем ему разбиться приказал; и губы начинают собирать с пола, вместе с пылинками, с крохами мусора, с гладкого паркета, и язык – вылизывать, и глотка – глотать и есть, есть, есть, глотать и глотать, лизать и слизывать всю эту еду. Всю ее еду.

Всю еду – с пола, униженно, ползая на коленях, на животе; нагнув башку, как собака.

Иначе его рассчитают.

Иначе он лишится больших денег.

Он это место с таким трудом получил. С болью. С кровью.

И слышит он дикий, веселый, сытый смех над собой:

– А-ха-ха-ха-ха! А-ха-ха-ха-ха!

И поднимает грязное, в пыли, масле, майонезе, потеках кофе и сока лицо.

И тоже натужно, вторя, подобострастно, угождая, смеется:

– Ха-ха-ха! Ха-ха… ха…

А душа-то плачет.

Ты, встань! Загвозди ей! Залепи оплеуху хорошую!

Так, чтобы она с дивана – прямо в зеркало летела!

Ею – это гадючье зеркало – разбей!

– Ну, все? Вылизал?

…это его – спрашивают?

– А теперь снимай штанишки, негодяй. Уж я помучаю ти-бя-а-а-а-а!

…бя-а-а-а-а… бя-а-а-а-а-а…

Он ложится на нее, елозит по ней, бьется, качается. Его лицо – напротив ее лица. Он видит ее язык, играющий, как рыба, между зубами. Втыкая себя в нее, сопя, задыхаясь, он думает: какая же у нее блестящая, пахучая, жадная, лаковая, перламутровая, модная помада.

ЧЕРНОЕ СКЕРЦО. ТЫ УМРЕШЬ КАК ГЕРОЙ

Я попал к ним неслучайно. Хотя можно сказать: так получилось.

Все когда-нибудь как-нибудь получается.

Когда был жив отец, и старший мой брат жив был, все было по-другому. Или мне казалось?

Похоронили отца. Закопали брата.

Я понял, что в жизни есть только смерть. Что жизнь сама, вся – одно огромное притворство.

Люди притворяются, что живут и радуются. На самом деле они живут и все ждут смерти.

После похорон отца и брата мы стали жить плохо. Откровенно плохо. Мать бросила школу. Стала пить. Не сильно, а так, выпивать. Это все равно мне было неприятно. И я, глядя на нее, пить научился.

Думал тогда: как жить? Смириться – или сопротивляться?

Ну, молодой ведь, пацан. Смирение – это для стариков, для монахов или там для кого? – для импотентов. Я не импотент. Я нормальный парень.

Тут мне под руку скины подвернулись. Я с ними резко так подружился. Кельтский крест они мне на плече набили. Я побрился налысо, как они. Черную рубаху купил. Черные берцы, тяжелые, как камни, шнуровал полчаса в коридоре, когда обувался.

Ну, скины. Что скины? Отличные ребята. Хотя бы сопротивляются. Не как все вокруг, сопли.

Я не был никогда соплей. По крайней мере, мне так казалось.

Со скинами я тусовался года два. Мать очень переживала. Отговаривала меня от этой компании. Даже плакала: я, мол, к ним сама пойду! Попрошу, чтобы тебя в покое оставили! Я ей: мать, не дури, выкинь из головы, я сам разберусь! Они же сопротивляются режиму! У нас такой режим сволочной! «Какой?! – она орет сквозь слезы. – Какой – сволочной?! Нормальный у нас режим! И мы с тобой живем, как все простые люди! Я – работаю! На хлеб зарабатываю! А ты вот балдеешь, ничего не делаешь!»

Я тогда как раз школу бросил.

Дурдом эта учеба, решил. И правильно решил.

Я ей говорю: не ходи к скинам, мать, они тебя убьют. «Пусть убьют! – кричит. – Вот один останешься – узнаешь, почем фунт лиха!» Смеюсь. А что такое этот фунт лиха, спрашиваю? «Так бабушка говорила твоя покойная», – шепчет, и голову так наклонила, так…

В общем, я обнял ее крепко, крепко. И так сидели.

Куда-то мои скины со временем делись. Рассосались.

Мы успели много дел наделать. Избивали черных. Нападали вечером, выслеживали, кто черный домой идет, неважно, старик, пацан или там девчонка, набрасывались, опрокидывали на землю и били. Черные – кричали. А мы ногами лупили, под ребра старались, в живот. Но не насмерть. А так, чтобы почувствовали, что не они тут хозяева. А мы. Мы!

Делись мои скины я знал, куда. Кто уехал в другой город. Кто – в Москву. Кого в тюрягу упекли, первой ходкой. Кто пай-мальчиком жопским стал, учиться поступил, и из скина – в чеснока превратился. Таких всего два было. Родичи заколдовали.

Мы выросли, мы повзрослели, и надо было сопротивляться по-другому.

Башку я брил по-прежнему. Мне нравилось ходить с голой головой.

Вот однажды прихожу в такое модное, на Большой Покровке, кафе, «Авентура» называется. На второй этаж поднимаюсь. Столики такие, как в старину, скатертями покрытые. Сажусь. «Косуху» не скидываю. Холодно. В кармане – два стольника, у матери выпросил, особо не разгуляешься, но водки можно немного заказать. Без закуски? На закуску – плевать. И так пойдет.

Заказываю. Сижу. Жду.

И тут за мой столик садится этот.

Ну, он самый.

Он. Их главный.

Это я потом узнал. Что главный он у них.

И что взрослее меня. Старше.

А тогда – гляжу, лысый пацан, бритый, ну как я.

Смотрим друг на друга. Вроде как в зеркало.

Он – на меня, как в зеркало. Я – на него.

Зырим. Таращимся!

– Еп твою мать, – он говорит так весело.

И я тоже говорю:

– Да уж.

Официантка подходит, смазливенькая. Челочка косая. И глазки косят, будто пьяненькие.

– Две водки по сто, – этот бритый говорит. – И еще устрицы. И блюдо креветок.

А сам на меня не отрываясь смотрит.

– Ты че на меня как на девку смотришь? – я его спрашиваю.

– Ничего, – говорит. – Выпить с тобой хочу, пацан. Тебя как звать?

– Петр, – говорю. – А тебя?

– Степан.

– Степан, классное имя, – говорю.

Косая Челка нам две по сто на стол брякнула, и еще два блюда звяк-звяк – одно с какими-то слизняками в раскрытых раковинках, другое – с нежными розовыми хвостиками очищенных креветок. Креветки я уже ел в жизни.

– А это че за херня? – спрашиваю пацана. И смеюсь.

– Это? Устрицы, темнота, – и смеется тоже, во всю глотку.

Так сидим и ржем, как кони, а ведь еще не пьяные.

– Тише, вы! – из-за соседнего стола кричат. – Спокойно не посидишь!

– Да, да, – мой лысый оборачивается, – извините, мы нечаянно! Вот встретились…

И точно: гляжу на него, будто сто лет знаю его.

Берем водку, он свою, я свою. Поднимаем стаканы. Сдвигаем.

Над этими, зверюгами, устрицами.

А они листочками такими зелененькими уложены.

Как венками надгробными.

– Ну, будь! – и подмигивает мне. И лысый череп лоснится. – Давай!

– Будь!

Выпиваем.

Водка терпкая такая. Будто перца туда насыпали.

Перцовка, что ли?

А, один хер.

– Ты кто?

Берет ракушки руками, пальцами выковыривает из них слизь, кидает в рот, ест меня глазами. Глаза такие сине-зеленые, светлые, прозрачные, как хрустальные, зимние, две ледышки.

– А ты кто?

– Я первый спросил.

– Не видишь – человек.

– Это я вижу. Делаешь что?

– Живу.

– Так. Понял. Надо еще выпить.

Косую Челку подозвал. Говорит:

– Тащи еще! С другом гуляем.

Моментально принесла.

Еще выпили. Я креветку вилкой подцепил. Он со смехом следил, как я вилку ко рту несу, как креветка у меня с вилки в пустой стакан падает.

– Давай руками, – давясь смехом, посоветовал. – Не чванься. Тут все свои.

Я внял его совету.

Голова радостно загудела, руки-ноги согрелись, и мы разговорились.

Жевали все, что на тарелках лежало: брюхи креветок, жесткие пахучие листья, странную серую слизь зубами, пальцами, языками вынимали из бедных устриц.

– Я? Школу бросил. На хер она нужна. Работал на всяких работах. За гроши.

– Мать? Отец?

– Мать только. Отец погиб. Брат был. Тоже погиб.

– Не свезло вам.

– Не свезло, да.

– А сейчас что?

– Политикой занимался.

Мы с ним оба поглядели на бритые лбы друг друга.

– Правый, что ли? Скин? Ты скин, да?

– Был им.

– Так. – Он потер пальцами подбородок, уже начавший щетиниться. – Свой, значит. С опытом пацан.

– Что значит «свой»? Что значит «с опытом»?

– Тихо. Спо-кой-но! – крикнул он. – Я командую парадом, понял?!

Из-за соседнего столика крикнули:

– Эй, пацаны! Хорош орать!

Он наклонил ко мне голую свою кеглю и тихо, очень отчетливо сказал:

– Я вербую тебя, понял?

– Куда? – спросил я. И выковырял ногтем сопливую невкусную слизь из серой ракушки.

– К нам, – коротко выдохнул он.

– А что вы-то делаете?! – теперь уже я крикнул.

– Ребя, ну хорош орать! – недуром заорали из-за соседнего столика.

– Революцию, – очень тихо, будто девушке на ухо, сказал он.

Мы взяли еще по сто.

И еще закуски.

Мясное ассорти.

«С бабками чувак», – подумал я о нем уважительно.

Все больше разогревалось, грелось изнутри.

– Пойдешь с нами?

Я уже тепло, влюбленно глядел на его бритый лоб, на бешеный блеск изумрудных, хрустальных глаз.

– Считай, я с вами. Программа?

– У нас одна программа. Режим свалить. Причем грамотно свалить. Четко. Режим этот волчий. И нас всех делают волками, ты понял, да?!

– Ну, свалим! И дальше что?! Дальше – как дирижировать будешь?!

– А это уже не твоя забота, Петр. Думаешь, у нас в России голов нет?

Я представил себе головы: много голов, рогатый скот, и идет на бойню.

– А мы с тобой, что, не головы, пацан?!

– И я про то же!

Мясо с тарелки исчезло мгновенно. Время текло, и мы проголодались. Молодые жадные желудки просили горячего.

– У вас горячее что-нибудь есть? – предельно вежливо спросил Степан Косую Челку. Косая Челка завертела попой под короткой юбкой.

– Обязательно! Соляночка, супчик грибной…

– Во-во! Давай, тащи супчик грибной.

Косая Челка записала себе быстро в записную книжку корявый иероглиф про супчик и убежала.

Принесли супчик.

Потом принесли второе, дымящееся, сочное, мясное что-то, я не помню уже.

Мы уже стукались над столом голыми лбами, больно, крепко, уже цапали друг друга пьяными лапами за черные кожаные плечи. Он тоже в куртке за столом сидел, не снял, как и я.

Нам было жарко, но мы нашей чертовой кожи нарочно не снимали.

– Ты-ы-ы-ы… Давай так решим… – так он мне плел, и глаза блестели. – Наш гауляйтер – классный парень, гауляйтер по всей нашей области, Игорек Шаталов. Он тебя всему научит! У нас – четкая иерархия. План четкий. Ты понял, план!

– Все идет по пла-ну, – пел я песню покойного Егора Летова, – все идет по пла-а-ану-у-у-у…

– Ты, тихо! Главное, чтоб ты понял: все тихо, нигде о нас на перекрестках не орать, если заловят – все отрицать!.. все, ты понял, все… Когда акция – все роли будут распределены, и тут надо все делать четко и быстро! В нашем деле важная хорошая реакция… и быстрота, да, быстрота-а-а-а… как на дорогах…

– Эй! – сказал я, глупо улыбаясь. – А че вы сделали такого, в последнее время, ну, важного? Ну, серьезного? А?

– Мы? – Его улыбка отразила мою. Лысое, пьяное, веселое зеркало. – Мы? Заставили губернатора освободить трех политзаключенных. Наших. Заставили! – Он сжал над столом кулак. Будто орех в кулаке крошил. – Вот так! Ты понял! Заставили!

 

Косая Челка неслышно подошла, наклонилась и зашептала что-то ему на ухо. Он сжал ее хрупкое запястье в своей лапище, поцеловал ей ручку, потом повыше запястья, в сгиб локтя. Она засмеялась от щекотки.

– Хорошо. Не будем.

Официантка ушла.

Он наклонился ко мне через весь стол.

Скатерть поползла вниз, и вниз поползли все пустые тарелки, все панцири дохлых ракушек, все стаканы и вазочки.

– Ты понял все?!

– Я все понял, – сказал я.

На полу валялась разбитая посуда.

Когда пришла Косая Челка, он вынул из кармана деньги и уплатил все, за всю раскоканную посуду заплатил.

Я ж говорю, он при бабле тогда был, при знатном.

– А в революции можно стать героем? – спросил я.

Я еле ворочал языком во рту.

– Кем, кем? – спросил он.

– Ге-ро-ем, – сказал я медленно, по слогам.

– А на хуя тебе становиться героем? Тебе что, самого себя мало? Такого, какой ты есть?

– Жизнь такова, какова она есть, и больше никакова, – сказал я заплетающимся языком. – Хочу быть героем!

– Ты будешь героем, – выдохнул он, будто водку выдыхал из себя. – Ты! Будешь! Героем!

– Каким?

Мне стало весело, веселье щекотало, распирало меня изнутри. Я стол готов был перевернуть. Я! Буду! Героем! Это же! Так! Клево!

– Ты умрешь как герой, – сказал он как не пьяный, отчетливо, жестко.

И лысина его бритая блеснула под яркой люстрой «Авентуры», как лысая желтая лампа.