Записки. 1875–1917

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Перед отъездом из Петербурга меня показали тогдашней знаменитости по детским болезням профессору Раухфусу, который нашел, что хотя у меня ничего серьезного нет, но за лето надо было бы меня подкрепить и посоветовал отправить меня первым делом в Погулянку, санаторий в 6 верстах от Двинска (тогда еще Динабурга) в чудном сосновом лесу графа Зиборг-Платера. Здесь под наблюдением д-ра Рентельна было устроено кумысолечебное заведение, которым я и воспользовался. Одновременно с нами находился там лейб-медик государя д-р Гирш, уже старик и, как все говорили, никуда не годный врач. Александр III, человек очень крепкого, казалось, здоровья, лечиться не любил, и Гирш ему подходил, но зато, когда царь заболел серьезно, его болезнь не была своевременно замечена Гиршом, и за ее лечение принялись, когда уже было поздно.

Из Погулянки мы направились в Берлин, где пробыли два дня. Обычно Берлин было принято критиковать за его безобразие и за скучность. Жить мне в нем не приходилось, и судить о скучности его я не могу, но должен признать, что в смысле архитектурных красот он не блистал, даже на мой детский вкус. Позднее я убедился, что в нем были сосредоточены большие научные и художественные богатства, но в этот первый мой проезд через него у меня остались воспоминания лишь об аквариуме, галерее восковых фигур и о шоколаде со сбитыми сливками в известном кафе Бауер.

Из Берлина отправились мы через Дрезден и Веймар, где у отца жил двоюродный брат, в Швейцарию. Единственная тетка отца, тетя Маша, воспитывавшаяся у прапрадеда в Бантельне, вышла замуж за англичанина Вентворт-Поль, и у нее было два сына: один английский адмирал, уже тогда умерший, и младший, майор Веймарской службы, к которому мы и заехали. Это был единственный случай, что я видел группу немецких офицеров его батальона, и воспоминание о них осталось у меня, как о людях выдержанных, но, вероятно, далеко не мягких. На следующее утро побывали мы в музее Гете, и к вечеру были во Франкфурте, поразившем меня своим недавно законченным тогда громадным центральным вокзалом. По дороге, когда поезд проходил около Иены, какой-то немец обратил мое внимание на зáмок на горе, знаменитый Вартбург, столь связанный с историей Лютера и в котором еще показывали на стене чернильное пятно, сделанное им, когда он бросил в явившегося ему дьявола свою чернильницу.

В Швейцарии мы направились в прелестное местечко Бад-Хейстрих, указанное тоже Раухфусом, дабы брать серные ванны. Расположенное в 20 минутах от городка Шпис на Тунском озере, в долине у подножья горы Ниссен, конкурировавшей с Риги и Пилатом по красоте видов с нее на главную цепь альпийских гор, это местечко подавлялось снежной вершиной Блюмлисальп, хотя до нее и было еще около 40 километров.

В Хейстрихе оказалось довольно много русских, среди коих центральной фигурой была знаменитая певица Славина, по мужу баронесса Медем, жена жандармского полковника. Помню еще красивую брюнетку, именовавшую себя графиней Кассини и женой нашего посланника в Вашингтоне. Отец мой сомневался в этом, зная Кассини за вдовца, но, по-видимому, действительно старик закончил браком свою связь с этой дамой. Был еще там грузный д-р Беляев, помощник начальника Главного военно-санитарного управления, человек довольно тупой, если судить по тому, что на вопрос отца, почему он не вернется с семьей в Россию через Вену, где он никогда не был, ответил, что он этот путь не знает и потому предпочитает «торную дорожку через Берлин и Эйдкунен».

Из Хейстриха устраивались различные прогулки, частью коллективные, частью нами отдельно, причем самыми интересными были импровизированные. Несколько раз было, что отправлялись мы на прогулку на час-два, а потом увлекались и иной раз возвращались только на следующий день, ибо окрестности Хейстриха столь очаровательны, что гулять можно по ним без конца. Как-то, выйдя с утра, мы стали подниматься на Ниссен, гору в 7.500 футов и днем добрались до ее вершины, где была построена тогда довольно примитивная гостиница для туристов. По дороге перекусили мы в пастушьей хижине хлебом с сыром и молоком. Надо сказать, что по другую сторону Ниссена лежала долина реки Симмо, где разводился знаменитый Симментальский скот, производители которого вывозились и в Россию. Вершина Ниссена была, однако, уже в облаках, и когда мы поднялись на следующее утро, чтобы увидеть хваленый восход солнца, ничего не было видно уже в 10 шагах, а когда мы начали спускаться, пошел дождь и в Хейстрихе мы были через два часа насквозь мокрыми.

Из Хейстриха через три недели направились мы в Женеву, где отец хотел повидать старого своего друга еще по Гейдельбергу, Деппе (Deppe), бывшего там régent du Colllége (преподавателем среднего учебного заведения, принимавшим младший класс и ведшим его до выпуска). Деппе после университета некоторое время пробыл в России гувернером дяди Иосифа и жил в Кемцах, где отец еще более сблизился с ним. Кстати, в то время в Кемцах жил, изучая русскую деревню, также знаменитый позднее английский журналист Mac-Kenzie Wallace, собиравший там материал для известной его книги о России, с которым мне пришлось познакомиться уже почти через 40 лет, когда я был членом Государственной Думы и он меня интервьюировал по финляндскому вопросу. В книге, которую он тогда написал о России, по словам отца, он упомянул его, как «легкомысленного молодого человека», но я этого места не нашел.

Кстати, говоря о Кемцах, я забыл сказать, что там была вторая усадьба, Веригиных, перешедшая позднее к известному математику и другу нашей семьи профессору К.А. Поссе.

О Веригине отзывы были неважные. Был он офицером Конной Гвардии, и должен был уйти оттуда вместе с некоторыми другими офицерами по скандальному делу, если не ошибаюсь, «Червонных валетов» – кружка мошенников и жуликов. Папа называл мне, как участников этого кружка, еще двух братьев Свечинских. Кое-кого из этой группы судили, но против большинства достаточных улик не было, и они отделались лишь исключением со службы. Бабушка рассказывала мне как-то, что ей пришлось присутствовать в доме знакомых при тягостной сцене, когда один из этих подозреваемых, тоже конногвардеец, резко обратился к даме, заговорившей об этом скандале, и предупредил ее, что, если она еще будет говорить на эту тему, то он вызовет ее мужа на дуэль. Бабушка называла мне тогда все фамилии этих лиц, но я их теперь не помню.

Папа не раз говорил мне про других Валдайских помещиков. Д.А. Поливанова он не особенно любил, а брата его, Митрофана, считал просто жуликом. Кстати, не был ли этот Митрофан тем самым Поливановым, о котором упоминается в биографиях Л.Н. Толстого в связи с семьей Берс?

Валдайцем был и Климов, директор департамента Министерства Гос. имуществ, вместе с Оренбургским генерал-губернатором Крыжановским главный виновник так называемого расхищения «башкирских» земель, которые розданы были ряду лиц. Я упоминаю в другом месте про увольнение из министров за это дело князя Ливена, виновного в том, что проглядел эту махинацию. Но Крыжановский и Климов тоже были тогда уволены, избежав, однако, суда. Не знаю, были ли возвращены в казну розданные тогда земли. Вероятно, нет.

В Кемцах же долгие годы был священником всеми уважаемый и культурный о. Петр Пятницкий, сын которого, естественник К. Пятницкий, был позднее известным преподавателем в Петербурге и соиздателем, вместе с М. Горьким, прогрессивного книгоиздательства «Знание». Сестра его была замужем за С.П. Боголюбовым, учителем Кемецкой школы и позднее управляющим «Знанием», и одновременно управляющим домами отца.

Возвращаясь к Женеве, где Деппе и на меня произвел чарующее впечатление, отмечу вздорный, но врезавшийся у меня в памяти казус, как я хотел, подражая взрослым, положить в кафе мелкую монету на тарелку певичке и по ошибке положил единственный бывший у меня золотой 10-франковик, весь мой тогдашний капитал. Отец заметил это и стал надо мной смеяться, что я раненько начинаю ухаживать, чем меня, мальчика вообще очень застенчивого, сконфузил настолько, что и посейчас этот вечер остался в числе наиболее неприятных воспоминаний моей жизни.

После Женевы мы провели неделю в Париже, где в то время была открыта всемирная выставка 1889 г. Главной ее достопримечательностью была новая тогда Эйфелева башня, на которую и мы поднялись в числе тех громадных толп, которые считали необходимым полюбоваться видом с этой необычайной тогда вышины. Все Парижские выставки, насколько я могу судить, очень схожи друг с другом, и главное их отличие одной от другой заключалось в развлечениях и в архитектурных украшениях. Из «аттракционов» особенно кричали в 1889 г. про «танец живота», в общем, довольно неинтересный и позднее изображавшийся не только африканками, как тогда.

Последними визитами нашими были посещения родных отца в Ганновере. Остановились мы в этом городе, и оттуда съездили в Бантельн, где уже 80-летним стариком жил брат моего прадеда граф Александр Беннигсен. Воспитывался он в Германии и был близок к либеральным кругам Ганновера, почему в 1848 г., когда произошла французская революция, отразившаяся и в Германии, король поручил ему составление либерального министерства. Через два года это министерство было сменено, причем король заявил, что по своей воле он с ним не расстался бы, но вынужден подчиниться давлению других немецких правительств, в то время уже вновь реакционных. Перед тем, еще в 30-тых годах Александр Леонтьевич был в России, где Николай I предложил ему поступить на русскую службу, но он уклонился от этого. И после 1850 г. он принимал участие в политической жизни Ганновера и был одно время и председателем палаты депутатов, пока особым законом бывшие министры не были лишены права быть депутатами. Все время он был сторонником осторожной политики по отношению к Пруссии, которой давно боялся, и, еще будучи главой правительства, пытался в 1849 г. создать на сейме во Франкфурте союз второстепенных государств, дабы нейтрализовать Прусское влияние, но это ему не удалось.

В 1866 г. его реакционный преемник Борриес привел Ганновер к войне с Пруссией, накануне которой в Бантельн из соседнего королевского замка Мариенбург приехала королева (король был слеп) просить Александра Леонтьевича вновь стать во главе правительства, но он отказался, считая, что спасти независимость Ганновера уже нельзя. Война продолжалась всего несколько дней и закончилась капитуляцией ганноверской армии, после чего королевство было присоединено к Пруссии. Александр Леонтьевич Беннигсен остался, однако, до конца сторонником независимости Ганновера и в прусском парламенте был главой небольшой группы «вельфских» депутатов. Говоря как-то с моим отцом о Рудольфе Беннигсене, который в 60-х годах основал вместе с Ласкером партию национал-либералов, после 1866 г. наиболее сильную в Германии, и который, будучи ее главой, кроме нескольких частных случаев, поддерживал Бисмарка в его политике, Александр Леонтьевич назвал его предателем ганноверского дела, и вообще, с моральной стороны ценил его не слишком высоко, хотя и признавал его способности.

 

В Бантельне, небольшом чистеньком городке, кроме усадьбы, была большая паровая мельница и церковь. В церкви по левую сторону от алтаря висела большая картина библейского содержания, а по правую – большой портрет по весь рост прапрадеда Л.Л. Беннигсена в русском генеральском мундире с Андреевской лентой через плечо. Сам он был похоронен под церковью, а на кладбище я нашел несколько запущенных могил других предков. Мельница еще до последней войны носила название графской, Беннигсеновской, хотя уже почти 40 лет ни одного представителя нашей линии в Германии не было. Кажется, и сейчас она носит это название.

В усадьбе главный дом, светлый и чистый, не представлял никакого интереса, но был прекрасно расположен над рекой Лейне – с видом на поля, полого подымающихся за нею к горам Зибенгебирге (Семигорье). Стоявший рядом старый господский дом и по архитектуре, и по характеру комнат мало отличался от старинных крестьянских домов, хотя когда-то и назывался «зáмком». Прекрасны были зато все хозяйственные постройки, отделенные от дома старинным садом, в главной аллее которого стояли деревья в несколько обхватов.

Александр Леонтьевич, маленький старичок со слабым голосом, жил в то время со своей младшей сестрой, довольно несимпатичной старухой, вдовой их двоюродного брата Андржейковича. При ней были трое ее уже пожилых детей, двое сыновей и дочь. Один из них позднее женился на княжне Огинской, и к его детям перешли все благоприобретенные имения Александра Леонтьевича.

Уже тогда меня поразило то почтение, которое оказывалось Александру Леонтьевичу, но я думал, что оно было связано с его прежней политической ролью, и только позднее, после его смерти, я убедился, что оно в значительной степени зависело от его положения, как помещика, ибо позднее такое же почтение оказывалось моим отцу и дяде.

Между прочим, в Бантельне жила семья «русских» Ванькиных, по-русски, однако, не говоривших. Это были потомки одного из нескольких крепостных, которых прапрадед, выйдя в отставку, привез с собою в Бантельн. Отсюда мы проехали еще в соседний Гильдесгейм, где доживала свой век тетка отца, милая старушка Мария Вентворт-Поль со своей, тоже старой, незамужней дочерью.

Кажется, возвращались мы в этот раз из Москвы в Гурьево с ночным поездом, и с Лаптева ехали с доктором Замбржицким, возвращавшимся с процесса обанкротившегося Кронштадтского банка, на котором он выступал свидетелем защиты директора банка князя Д.Д. Оболенского, по суду оправданного. В Оболенском видели одного из прототипов Облонского в «Анне Карениной». Действительно, он был приятелем Толстого и был человеком легкомысленным, как и Облонский. Известен он был как «сухарный» Оболенский, ибо принимал какое-то участие в компании интендантских поставщиков «Горвиц, Грегер и Коган», которой во время Турецкой войны 1877-1878 гг. был сдан подряд на снабжение Дунайской армии сухарями. На компанию эту было тогда много нареканий, что сухари ее доходили до войска с опозданием и, главное, были недоброкачественными. Оболенский, как и ряд других носителей видных фамилий, занимался тогда хлопотами по получению крупных подрядов в правительственных кругах Петербурга. В сухарном подряде его роль этим и ограничилась, но в Кронштадтский банк он вошел, не имея никакого понятия о банковском деле, в состав правления. Злой воли у Оболенского, вероятно, не было, а когда коллеги Оболенского довели банк до краха, то и он сел с ними на скамью подсудимых.

В Гурьево вернулись мы в конце августа, и вскоре меня отправили в Петербург в Правоведение. За лето я очень оправился, переходить в Лицей мне не хотелось, и родители согласились оставить меня в Правоведении.

Лето 1889 г. было годом «реакционных» реформ Александра III. У нас, как и всюду, много говорили о них и осуждали их, но сейчас, вспоминая всю тогдашнюю обстановку России, мне кажется, что их влияние на дальнейшую эволюцию страны переоценивается. Несомненно, что уже при Александре II ход его реформ после 1870 г. затормозился, и уже с первых месяцев царствования его сына, когда он решил не опубликовывать весьма скромную «Лорис-Меликовскую» конституцию, было ясно, что при этом государе шансов на немедленное дальнейшее политико-социальное развитие страны нет. Однако, все реакционные его реформы, по моему глубокому убеждению, имели только поверхностное значение, и только немного усилили противоправительственное движение. Основная идея всех этих реформ – передать власть на местах поместному дворянству – оказалась попыткой с негодными средствами.

К роли дворянства в эволюции России я вернусь позднее, теперь же укажу только, что реформы 1889-1890 г. лишь переименовали одних и тех же дворян-чиновников, выбираемых дворянами же, руководившими земством и назначаемых губернатором, и классовое начало в земских выборах заменили сословным. На деле перемена была не велика – люди, в общем, остались те же, но была подчеркнута привилегированная роль высших сословий без всякой нужды и пользы для них. Много говорили тогда про идиотскую фразу Делянова о «кухаркиных детях», которым не нужно даже среднее образование, но в сущности все реформы того времени были основаны на том же принципе искусственного обособления овец (дворян) от козлищ (других сословий).

Веневский уезд был соседним с Михайловским и Зарайским, в одном из которых был забаллотирован в гласные бывший министр народного просвещения граф Д.А. Толстой, и у нас говорили, что именно это забаллотирование и лежало в основе его враждебности к бессословному началу, приведшей к реформам Александра III, когда Толстой стал министром внутренних дел. Реформы эти были встречены враждебно даже в чиновничьих кругах, и в Государственном Совете большинство высказалось против них, но Александр III утвердил мнение меньшинства. По существу, обо всех их мне придется говорить, когда я перейду к моей работе в Старорусском уезде, пока же, в виде общей характеристики их, скажу только, что реформы эти ни в коем случае не остановили революцию, а скорее ее приблизили.

В сентябре я явился в «большое» Училище, где первые дни привыкания к обстановке всей его жизни были довольно тяжелыми для всех нас, живших до того только в среде своих семей. Весь училищный строй шел по полувоенному шаблону, установленному еще с Николаевских времен. Поднимались мы на младшем курсе, т. е. в гимназических классах, по звонку в 6 часов, и должны были в 7-м классе сразу вскакивать, ибо задержавшихся в умывалке выгонял оттуда 6-й класс, запаздывавший вставанием на четверть часа.

В 6.30, после общей молитвы, мы шли строем пить чай, в те времена очень безвкусный, дававшийся в кружках полуостывшим с трехкопеечной булкой. С 8 до 11 часов шли уроки, после чего мы, опять строем, шли завтракать в столовую. Кормили нас, в сущности, достаточно и свежей провизией, но еда была очень невкусно приготовлена. Уверяли, что смотритель Федоров, заведовавший кухней, очень на ней наживался, но когда позднее кухня была поставлена под контроль самих воспитанников и нас стали кормить прекрасно, то результатом этого явился крупный перерасход, и возможно, что нарекания на Федорова явились результатом общего недоверия ко всем, кто ведал хозяйственной частью.

После завтрака гуляли в саду, большинство в куртках, без пальто, даже в большие морозы, затем шел медицинский прием доктором Снежковым, неизвестно почему ставшим училищным врачом, ибо специальность его была акушерство. К нему всегда являлось много народа, ибо наряду с настоящими больными к нему прибегали и пытавшиеся увильнуть от неприятных уроков, что иногда и удавалось тем, кто умел каким-то постукиванием по градуснику взбить температуру. Во время дневной перемены бывали и уроки танцев. Давал их бывший балетмейстер Троицкий, величественный мужчина с большими бакенбардами, которого изводили, танцуя польку с подпрыгиваниями, – нарочно, чтобы довести его до фразы, что «так танцуют только в публичном доме», что вызывало общий хохот всех мальчишек. От часу до четырех были вновь уроки, затем в 5 часов был обед, и от 6 до 8 – приготовление уроков. В 9.00, после чая, ложились спать.

По вечерам бывала еще гимнастика на «машинах», которую не все любили, но которой я дорожил, и думаю, что она была нам, несомненно, полезна. Спорт в те годы еще не существовал, и эта гимнастика была единственным физическим упражнением, развивавшим в нас ловкость и силу.

Интернат развивал товарищество, и появление «фискалов» и даже случайных доносчиков было в нем явлением исключительным. Из моих товарищей я не могу никого упрекнуть в измене этому кодексу товарищества. Если же приходилось нам сталкиваться со случаями непорядочности в нашей среде, то в младших классах виновного избивали, а в старших изгоняли по товарищескому суду. Мне известны три таких случая, один из коих в моем классе. После страстных прений громадным большинством мы высказались за удаление одного из наших товарищей за мелкие мошенничества, и когда он сам не ушел, сообщили это директору, вызвавшему отца виновного, почтенного профессора-генерала, сразу понявшего, что сыну его оставаться в нашей среде невозможно. Позднее я его встретил в Москве офицером, и возможно, что наш урок его направил. Мне пришлось не раз видеть, что из мальчишек беспутных и, казалось бы, ни на что не годных, вырабатывались хорошие люди. Один из таких моих товарищей, например, Дунин-Слепец, ушедший еще из младших классов, оказался позднее фанатиком военного дела. Георгиевский кавалер за осаду Порт-Артура, в 1915 г. он мне встретился в Минске этапным комендантом, где плакался, что из-за его 14-ти ран его считают неспособным к командованию полком на фронте, но надеялся, получив полк сперва в тылу, перебраться затем на фронт. Все это он проделал, но в 1917 г. оказался в числе многих погибших тогда в различных столкновениях с подчиненными, возможно, что без сколько-нибудь серьезной вины со своей стороны. Он командовал летом 1917 г. полком в Выборге, и был убит одновременно с генералом Орановским.

Упомяну про «подтягивание» старших младшими. Часто это считают явлением безобразным, и подчас, действительно, хорошего в нем было мало. То, во что оно выродилось в Николаевском Кавалерийском училище, было действительно глупо. Однако, оно имело известную хорошую сторону, дисциплинируя молодежь, всегда до известной степени анархическую. Мне кажется несомненным, что есть истина в утверждении, что чтобы научиться командовать, надо сперва научиться подчиняться. Но при всем том, «подтягивание» даже в Правоведении носило подчас глупый, хотя больше и мальчишеский характер, причем особенно отличались в нем те, кто наименее преуспевали в науках.

Директором Училища я застал Алопеуса, уже глубокого старика, элегантного, несмотря на его шаркающую после удара ногу. Когда он входил в зал во время рекреации, командовалось «смирно», и он с нами здоровался по-военному. Относился он ко всем очень мягко, и его скорее любили, хотя непосредственного общения с ним у нас и было мало. Ближе к нам стояли два инспектора: «классов», ведавший вопросами преподавания, и инспектор «воспитанников», наблюдавший за воспитательной и хозяйственной частью. Первую из этих должностей занимал сперва профессор римского права Дорн, сошедший вскоре с ума; немного спустя он оправился, но вероятно не вполне, ибо мысль, что его продолжают считать душевнобольным его не оставляла и через некоторое время он повесился. Позднее его заменили: в специальных классах – попечитель Санкт-Петербургского учебного округа Капустин, а в общих – некий Покровский, педагог, скорее, отрицательного типа. Инспектором воспитанников был полковник Ганике, артиллерист-академик, бывший ранее воспитателем принца Петра Александровича Ольденбургского, сына нашего попечителя. Ганике был человек глубоко порядочный, и я не могу припомнить за семь лет, что мы с ним пробыли в Училище, ни одной несправедливости с его стороны.

Старость Алопеуса имела, однако, одно отрицательное последствие: он не замечал, что его давнишние сотрудники тоже устарели и подлежали бы в значительной части смене. Вследствие этого, среди наших воспитателей и преподавателей было несколько руин, в лучшем случае бесполезных. В каждом классе был свой воспитатель, переходивший с ним до выпуска и затем принимавший вновь переходивших из приготовительного класса. Из стариков умственно вполне сохранился только мой воспитатель В.М. Лермонтов, суровый на вид, но с золотым сердцем, одинаково понимавший и детей, и молодежь. Худого не могу сказать ничего и про других воспитателей, но трое из них были уже почти выжившими из ума, особенно некий Герцог. Мальчишки подчас подбегали к нему в саду и кричали ему в лицо – «бум», на что и он повторял: «Бум».

 

Среди воспитателей всегда было два или три француза и один или два немца, что, несомненно, помогало усвоению французского языка; с немцами же все говорили по-русски. Среди французов отличался Гютине, про которого придумали, что он французский дезертир, бывший барабанщик, которого прозвали «мародером». Я не видел другого воспитателя, который так как он умел бы брать нас в руки. Часто устраивались воспитателям «скандалы» – довольно безобидные, в сущности, общие нарушения дисциплины, особенно ночью в дортуарах, – но достаточно было появиться Гютине, чтобы порядок моментально восстанавливался. Кроме того, он знал, как с кем обращаться и, будучи очень строгим в младших классах, ближе к выпуску становился старшим товарищем своих воспитанников. В общем, я должен сказать впрочем, что если к части воспитателей осталось у нас безразличное или ироническое отношение, враждебности не было ни к кому.

С преподаванием обстояло, несомненно, гораздо хуже. Оплачивалось оно в Правоведении лучше, чем в гимназиях, и поэтому приглашались преподаватели из числа лучших в Петербурге, однако некоторые старики уже мало чего стоили. Латинский язык, например, преподавал Слефогт, спрашивавший всегда по книге от точки до точки, так что всего остального можно было не учить. Если за два года ученья с ним мы его предмет не забыли, то лишь потому, что до и после него у нас были по латыни прекрасные преподаватели. Когда в 70-х годах греческий язык был сделан обязательным в гимназиях, его ввели и в Правоведении, но уже через 15 лет было решено заменить его естественными науками, и мой класс был последним, его изучавшим. Вероятно, это сказалось и на нас и на нашем преподавателе Бюриге, и хотя мы и читали с ним Гомера, но знатоками греческого не стали. Хорошо зато было поставлено преподавание новых языков – французского и немецкого; два последних года мы проходили даже литературу этих языков и в общем знали ее. Впрочем, наши успехи в них надо объяснить и тем, что большинство из нас знали языки еще дома; ведь, чтобы научиться говорить на том или ином языке на школьных уроках, необходимы исключительные способности. Хорошо преподавался у нас русский язык, особенно в младших классах, исключительным его преподавателем был Устьрецкий. Наоборот, русскую литературу уже в университетских классах очень неважно читали нам университетские профессора Незеленов, скоро умерший, и после него Бороздин.

Очень плохо знало большинство моих товарищей геометрию, физику и географию. Про преподавателя первого предмета – генерала Ильяшевича я уже упоминал, говоря о Правоведении времен моего отца. Объяснял он прекрасно, а другой генерал – Шнейдер, несмотря на свои 70 лет, мог считаться передовым преподавателем физики, но оба они были от старости невероятно близоруки, и у них ученики часто один отвечал за другого. Учитель географии Карлов видел хорошо, но у него слабела память, и он часто повторялся. У него была недурная система преподавания – путешествовать по берегам морей и рек, при этом сообщал он подчас интересные сведения о попутных городах, но иногда забывал, о чем уже говорил, и повторял то же самое. Например, начав описание берегов Европы с Мезени и дойдя через несколько уроков до Батума, он вновь возвращался тем же путем в Северный Ледовитый океан.

Нарочно оставил я на конец уроки истории. Преподавал нам историю в приготовительном классе очень недурно приват-доцент Сенигов, ученая карьера которого закончилась довольно быстро уголовным обвинением в каких-то мошенничествах, связанных с затеянным им книгоиздательством. Потом перешли мы к Добрякову, преподавателю очень требовательному, благодаря которому мы знали даже самые неинтересные исторические эпохи. Своего он вкладывал в преподавание мало, и учили мы историю преимущественно, как и вся Россия, по знаменитому Иловайскому. Я далек от того, чтобы считать эти учебники идеальными, но не стал бы их и осуждать огульно. Несомненно, они были одним сухим изложением фактов почти исключительно политической истории, но они имели ту хорошую сторону, что давали каркас, на котором потом надлежало уже самому развивать дальнейшее. Я всегда любил историю, и, в общем, ее знаю, но и посейчас у меня в моих познаниях в ней есть пробелы, и в них мне часто помогает старый Иловайский, как исходный пункт для дальнейших поисков. Эти учебники, несомненно, ничего не давали по истории социального развития и очень мало по истории общей культуры, но когда позднее мне приходилось заниматься с моими дочерьми историей и просматривать в эмиграции учебники внука, я не знаю, были ли они лучше. Во всяком случае, к возрасту учеников они были приспособлены не больше, и, например, учебники Виноградова, заменившие до революции Иловайского, едва ли могли больше заинтересовать подростков, чем их предшественники.

Мои занятия, хотя в 7-ом классе и прерывавшиеся еще частыми простудами, пошли гораздо лучше, и, к изумлению моих родителей, я скоро оказался в числе первых учеников. Плохо давался мне только Закон Божий. У меня была всегда какая-то странная память: вообще запоминал я все очень хорошо, но никогда я не мог почти ничего выучить хорошо наизусть. Поэтому и Богослужение, и Катехизис явились для меня камнем преткновения, на котором я позднее серьезно спотыкнулся. Наш законоучитель о. Певцов был позднее у нас и профессором Церковного права, но читал его очень скверно, да и Закон Божий преподавал неважно.

Учебный год шел вначале однообразно и оживлялся лишь престольным праздником нашей училищной церкви Святой Екатерины, и особенно блестящим праздником 5-го Декабря, днем основания Училища. Церковь была хорошенькая, со стеклянным алтарем работы Мальцевских заводов, пожертвованным их владельцем Мальцевым, бывшим во время учреждения Училища адъютантом принца Ольденбургского. В торжественные дни пел ученический хор – надо признаться, довольно неважно. Псаломщические функции тоже обычно исполняли воспитанники. В мое время среди них выделялся Шеин, потомок знаменитого защитника Смоленска боярина Шеина. Человек очень добросовестный и работящий, но незаметный, наш Шеин преподавал потом в Училище Гражданское право и был вместе со мной членом 4-й Государственной Думы. После революции он пошел в монахи, и, будучи архимандритом, был расстрелян вместе с митрополитом Веньямином.

5-го Декабря в Училище собиралось всегда много бывших правоведов, а воспитанникам давался в рекреационном зале старшего курса улучшенный завтрак. На оба праздника – Екатеринин день и 5-ое Декабря – приезжали обычно принц и принцесса Ольденбургские. Она, рожденная герцогиня Лейхтенбергская и правнука императрицы Жозефины, была женщина мягкая, но некрасивая и незаметная. Жизнь ее с мужем была, вероятно, несладкой, ибо он был человеком, несомненно, неуравновешенным. Принц Александр Петрович постоянно переходил от одного увлечения к другому, и надо признать, что многое, чему он дал свою поддержку, было очень ценно. Например, Институт Экспериментальной медицины, который был позднее прославлен Павловым, и Народный Дом в Петербурге возникли, если и не по его инициативе, то благодаря его энергичной поддержке. Наряду с этим, однако, о нем постоянно ходили различные анекдоты, основанные на фактах бóльшей частью безвредных, но иногда имевшие трагические последствия. Таков, например, был случай в 1916 г. со Смоленским губернатором Кобеко, которого он устранил от должности за то, что тот не смог ему на память сказать, сколько в губернии госпитальных мест и который по возвращении домой умер от разрыва сердца. Когда я был в младших классах Училища, принц был командиром Гвардейского Корпуса и одновременно с этим увлекался зубоврачебным искусством. Ввиду этого к нему по наряду командировали солдат с больными зубами, которые он и рвал, правда, говорят, мастерски.