Tasuta

Генри Томас Бокль. Его жизнь и научная деятельность

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Эти-то субъективные элементы мышления Бокля, его правоверный англиканизм, его буржуазное свободомыслие, которое сводит задачу цивилизации к эмансипации ума, мысли, а не цельного человека с его потребностью есть, одеваться, любить и быть уверенным в завтрашнем дне, заставляет нас видеть в законах Бокля очень остроумные формулы, относительно справедливые, но недостаточно широкие. Думаю, однако, что его заслуги не становятся от этого меньше. Он был передовым человеком своего времени и шел по верной дороге. Не его вина, что в его время, например, антропологии почти не существовало, почему он и игнорирует расовый элемент в эволюции жизни отдельных народностей; также не его вина, что торжествующей, общепризнанной политической экономией была та, которую создали гении третьего сословия. Адам Смит был, несомненно, великим мыслителем, но это нисколько не мешало ему восторгаться тем обстоятельством, что, благодаря разделению труда, рабочий изготавливает в день чуть ли не миллион булавочных головок, «совсем как машина!..»

Но, повторяю, Бокль шел по верной дороге. С его методом, его приемами можно достигнуть того, что история на самом деле станет наукой. Он сам сказал в свое оправдание прекрасные слова, которые нам остается лишь повторить:

«Предоставляю компетентным судьям решить вопрос, сделал ли я что-нибудь истинно важное. Но, по крайней мере, я убежден, что какие бы несовершенства не заметили у меня, их следует приписать не предлагаемому методу, а крайней трудности привести одному человеку все части столь обширного плана в полное действие. Только в этом и в этом одном я нуждаюсь в большом снисхождении. Что касается до плана, то я за него вовсе не боюсь: я глубоко убежден, что наступает время, когда история человечества станет на надлежащую почву, когда изучение ее будет признано самым высоким и самым трудным делом. Когда это будет вполне осознано, историю станут писать только те, кто по складу ума своего способен к этому занятию, и она будет исторгнута из рук биографов, генеалогов, собирателей анекдотов, летописцев о дворах, государях и аристократах, из рук вздорных рассказчиков, которые прячутся за каждым углом и делают опасною большую дорогу нашей литературы. Что подобные компиляторы переходят в область, далеко превышающую их силы, и думают, что такими средствами можно пролить свет на дела людей, – вот одно из многих доказательств, в каком отсталом состоянии находятся наши знания и как смутно обозначены их надлежащие пределы. Если мне удалось хоть сколько-нибудь уничтожить доверие к подобным трудам и внушить историкам сознание достоинства их занятия, то я уже оказал – хотя и небольшую – услугу своему времени, и я останусь вполне доволен этим, хотя мне и указали, что во многих случаях мне и не удалось выполнить первоначальный план. Охотно соглашаюсь, что в этом томе есть много случаев подобной неудачи, но в оправдание свое я могу указать на громадность предмета, краткость нашей жизни и несовершенства любого дела каждого отдельного человека. Я желаю, чтобы этот труд судился не по законченности отдельных его частей, а по тому способу, той идее, которыми эти части слиты в полное и симметричное целое…»

Sibi justus justissimus,[8]

– прибавим мы от себя.

Глава IV. Бокль в обществе

В 1860 году умерла мать Бокля – dear Janny, как он ее звал всегда, умерла после долгой мучительной болезни, длившейся многие годы. Ее последний взгляд был обращен на сына и его книгу, которая постоянно лежала рядом с ней на ночном столике, заставленном рядами склянок с лекарствами. Бокль не вынес ее агонии, он бросился в свой кабинет и здесь, с глазами, полными слез, в нервном болезненном возбуждении написал горячую страницу в защиту бессмертия души. Он как бы вспомнил в эту минуту все доказательства знаменитого автора «Подражания Христу» и выводил бессмертие из страстной потребности видеть любимое существо за гробом, из невозможности такого безмерно жестокого удела, как вечная разлука. Эта написанная им страница – своеобразная песнь человеческого горя и измученного сердца, стон отчаяния, когда гордый разум отказывается от своей гордости и с детской беспомощностью бросается на колени перед роковой тайной мироздания и в блеске звезд, молчании неба ищет возможность уловить отклик своих страстей, своих желаний… Но —

 
Катятся волны с их шумом обычным,
Ветер несется и тучи несет,
Звезды мерцают в сияньи бесстрастном,
Бедный безумец ответа все ждет.
 

Прошла минута безумия, и Бокль снова ушел в свою работу, забывая в творчестве свое горе и свою слабость. После смерти матери, его единственного лучшего друга всей жизни, он остался совершенно одиноким. Некому уже было ему перечитывать страницы своей рукописи по мере их создания, некому было поверять свои грандиозные замыслы – все еще грандиозные, несмотря на ограничения, – от которых тревожно и вместе с тем сладко замирало сердце.

Второй том его «Введения» сделал его имя еще более популярным. Письма то восторженные, то бранные летели к нему со всех концов Европы, иногда от людей совершенно необразованных, которые «осмеливались сердечно потрясти руку, написавшую „Историю цивилизации“. Некий русский путешественник (a gentleman russe), интересный для нас исключительно как соотечественник, навестил Бокля и сообщил ему, что русская молодежь запоем читает его книгу и видит в ней откровение (a revelation)… Даже испанцы перевели „Историю“ на свой язык…

Только критика продолжала будировать. Она раздражала Бокля, постоянно и неделикатно говоря ему, что начатого им дела он не закончит никогда, что его невозможно кончить. Эта мысль о невозможности преследовала его самого, но он старался приободрить себя, говоря: «Они (господа критики) не знают, сколько материала собрано мной. На каждый новый том введения мне надо лишь по два года. Будет еще 10–12 томов. Неужели же я не проживу 20–25 лет?..»

Но последние страницы второго тома оказались лучшими, последними страницами его сочинения. В них дает он нам свое завещание.

«Детская и безграничная вера, – говорит он, – с которой некогда принималось учение о вмешательстве, сменилось теперь холодным и безжизненным признанием его, нисколько не похожим на энтузиазм прежних времен. Скоро и это исчезнет, и люди перестанут тревожиться призраками, созданными их же собственным невежеством. Наш век, быть может, не увидит этого освобождения, но как верно то, что ум человеческий идет вперед, так же верно и то, что наступит для него год освобождения. Быть может, он придет скорее, чем кто-либо думает, ибо мы идем вперед скоро и большими шагами. Знаменья времени всюду вокруг нас, и кто хочет читать – да читает. Письмена горят на стене; приговор произнесен, древнее царство суеверия должно пасть, владычество призраков, уже распадающееся, должно рухнуть и рассыпаться прахом; новая жизнь вдохнется в нестройную хаотическую массу и ясно покажет, что от начала создания ни в чем не было противоречия, разлада, беспорядков, перерывов, вмешательства, но что все совершающееся вокруг нас, до отдаленнейших пределов материальной вселенной, представляет только различные части единого целого, которое все проникнуто единым великим началом всеобщей и неуклонной правильности».

Смирение перед истиной, жажда овладеть ею, вера в ее победоносное пришествие, ее торжество, ее благо – вот смысл этих строк, вот завещание Бокля.

Воспоминания мистрис Гёз хорошо рисуют нам Бокля в обществе, поэтому и переходим к ним.

«Мы – я и муж – познакомились с Боклем в 1857 году. Еще задолго до этого нам восторженно говорил о нем мистер Капель, его друг, сообщивший между прочим, что Бокль пишет „Историю цивилизации“. Мистер Капель никогда не брал ни одной книги из нашей библиотеки, не посоветовавшись с Боклем, стоит ли читать ее. Когда я хвалила какого-нибудь автора, мистер Капель неуклонно замечал, что моя похвала преувеличена, так как мистер Бокль находит в авторе такие-то и такие недостатки. „Не пожелает ли мистер Гёз познакомиться с мистером Боклем?“ – спросил однажды Капель. Мистер Гёз скромно отклонил предложение, уверяя, что скромность не позволяет ему отнимать время у джентльмена, в библиотеке которого 22 тысячи книг, им прочитанных и проштудированных. Я очень обрадовалась отказу мужа, так как положительно ненавидела этого ужасного „мистера Бокля“, чье имя в устах мистера Капеля являлось как бы нарочно для того, чтобы противоречить мне. Бокль знает все – это я слышала много раз и не без злорадства спрашивала: что же он сделал? Поэтому мы были сильно удивлены, когда однажды вечером мистер Капель сказал нам: „Я передал моему другу Боклю ваше желание познакомиться с ним. Он рад видеть вас, если вы сделаете честь навестить его“. Делать нечего, мой муж отправился на Oxford Terace № 59 и, не застав Бокля дома, оставил свою карточку. Прошло несколько дней, и как-то утром мистер Капель снова является к нам сильно возбужденный. „Будете ли вы сегодня дома часов в шесть? – спросил он и прибавил торжественно: – Я приду к вам вместе с моим другом Боклем“. Согласно этому обещанию, я увидела „всезнающего“. В первое свидание разговор вертелся, главным образом, вокруг вопросов воспитания, и Бокль сильно нападал на систему обучения иностранным языкам. Он хотел, чтобы грамматика была отодвинута на задний план. Желая меня зарекомендовать своему знаменитому другу, мистер Капель заметил, что я занимаюсь минералогией. Бокль посоветовал мне не заниматься мелочами, утверждая, что женщине нечего увлекаться техническими и специальными подробностями, а достаточно общего взгляда на науку. Когда я сказала, что занимаюсь для того, чтобы помогать своему сыну, он вполне одобрил мою цель, прибавив, что „постоянное общение с образованной и развитой матерью – лучшая школа для детей“.

 

При следующем свидании я попросила у Бокля совета насчет чтения по истории; он сказал на это, что большинство читает слишком много и слишком мало думает, что при чтении надо делать как можно больше выписок и почаще их пересматривать. Он рекомендовал мне читать Лингарда не только потому, что это хороший писатель, но и потому еще, что мне, как ортодоксальной протестантке, было бы полезно ознакомиться с противоположной точкой зрения на предмет.

С первого же свидания я убедилась, что умственные дарования Бокля представляют из себя нечто из ряда вон выходящее. Но сам он показался мне холодным, нечувствительным человеком, для которого отдельный человек не значит ничего и чьи помыслы устремлены лишь на интересы массы, большинства. Мало-помалу, однако, я убедилась, что мое мнение далеко не справедливо. Я увидела, что в Бокле два человека: один – тот самый, который написал «Историю цивилизации» и всегда в своих рассуждениях становился на самую широкую и отвлеченную точку зрения, с которой счастье личности сравнительно с общим благом не значит ничего; другой – нежный и внимательный даже к детям, их маленьким радостям и горестям.

У Бокля было правило не делать в день больше одного визита. Придя в гости, он никогда не сидел больше двадцати минут, но за эти двадцать минут, при его словоохотливости, можно было узнать бездну полезного. Он часто спорил со мной, но никогда не раздражался. Напротив, спокойно сидя в кресле или на софе, он, ни разу не повышая голоса, разбивал мои аргументы шаг за шагом и, раз убедившись, что я поняла его, немедленно брал шляпу, грворил «good bye» и уходил своим крупным неторопливым шагом.

Прочтя первый том «Истории цивилизации», я была удивлена почти полным умолчанием об изящных искусствах. «Неужели же, – спросила я Бокля, – вы не признаете их влияния на цивилизацию?» «Нет, не признаю, – был ответ. – Время изящных искусств еще не пришло». Развивая свою мысль, Бокль заметил, что в ту эпоху, когда изящные искусства достигли высшего своего расцвета, люди едва-едва начинали изучать природу. Гении наших дней поглощены исследованием законов вселенной, и изящные искусства до тех пор будут стоять на заднем плане, пока научные задачи не найдут своего разрешения. Только тогда, а не раньше, великие дарования будут иметь достаточно свободного времени, чтобы заняться искусством.[9] Если бы Леонардо да Винчи, величайший гений своей эпохи, жил в наши дни, он был бы естествоиспытателем. Истинный поэт XIX века – Фарадей. Ведь чтобы быть поэтом, не надо писать стихов, нужно иметь дар творчества, проникновения, а Фарадей на самом деле владел им. Работа, лежащая перед разумом человеческим, грандиозна и увенчается, в конце концов, решением основного вопроса о духе и материи. Бокль верил, что этот вопрос разрешим.

«…Грешно ли убивать себя?» – спросила я однажды. «Пожалуй, – отвечал Бокль, – так как в 99 случаях из ста самоубийство – результат нетерпеливости или трусости. Пока на свете есть хоть одно существо, кого огорчит наша смерть, мы не имеем права поднимать на себя руку. Но если существует на свете человек, безусловно одинокий и страдающий, притом мучительной и неизлечимой болезнью, то, право, я не вижу вреда, если он примет лаудану. Общество, однако, право, считая самоубийство преступлением; оно так же право, как отец, наказывающий своего ребенка за ложь. Ложь обыкновенно, но отнюдь не необходимо вытекает из дурных мотивов, так же и самоубийство. Но можно лгать без всякого злого умысла. Что за вред, если я скажу, что 2+3=6? Что за беда, если я, больной, одинокий, никому ненужный, убью себя?»

8Справедливый к самому себе – наисправедливейший.
9Любопытно, что Писарев, проводя в своих статьях буквально те же взгляды, удостоился высокомерно-презрительного отношения со стороны наших критиков, которые, вместо того, чтобы изучать дух эпохи, удовлетворяются насмешками над случайно вырвавшимися в пылу журнальной работы парадоксами. Или они и Бокля назовут «мальчишкой»? Это было бы интересно.