Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Вдохновлённый известием, я удвоил рвение, а через пару часов уже жал руки старым знакомым, «лермонтовцам». Коля Шуткин, Сашка Гусев и Родинович Иван – неизменный триумвират. Эти никогда не расставались. Толя Карамышев пришёл вторым коком на камбуз, а два Ивана, тоже мои бывшие соплаватели, Войтов и Васенёв, вернулись в кочегарку, из которой сбежали четыре года назад. Сказали, что вернулись добровольно. Рыбцех им надоел, а на «Кузьме» корячатся перемены: после рейса котлы будут переведены на мазут, а это – «милое дело». Решили, мол, последний раз поштивать уголёк да и проститься с ним.

После ужина Шуткин заступил к трапу, сказав, что меня вызывает старпом.

В сказке Иван-дурак, нырнув в котёл, вынырнул добрым молодцом с видами на царёву дочку. Я вышел из каюты чифа плотником с видами на приёмку воды и на дератизацию и дезинсекцию.

– Коли, Гараев, ты такой сознательный и дисциплинированный, а таким тебя нарисовал второй штурман Лекинцев, то, надеюсь, новые обязанности тебе в тягость не будут. Первую вахту ты посвятил ленинскому субботнику, отдав ему весь жар комсомольской души; теперь обрати внимание на горловины трюмов. У нас никакой гидравлики, везде сплошной примитив, там всё заржавело. В общем, товарищ судовой плотник, весь спрос будет с тебя. И в устав загляни. Проэкзаменую при первой возможности. Да, вот ещё… Буду откровенен. Наш дракон – сачок по жизненному призванию, но убрать его нет возможности: у этого паразита есть в управлении волосатая лапа. Сам понимаешь, что это значит: тебе придётся вкалывать за двоих и «не пукать», как говорит тот же Стражевич. Видел у него верёвку? Это он изображает кипучую деятельность. Ну, всё. Иди! Благословляю тебя на подвиг. Справишься – родина тебя не забудет.

Трюма действительно закрывались дедовским способом. Толстые доски-лючины, брезенты – рвань! – стальные шины для обтяжки их, дубовые клинья и ржавые зажимные болты. Некоторые крутились, другие – ни туда, ни сюда. Ими я и занялся в первую очередь.

Теперь на судне всё делалось в авральном порядке. Не успели принять бункер, как подошёл буксир и потащил нас к причалу. Закупорили все дырки – крысобои завалили «Кузьму» отравой, а нас отправили на берег. Получив передышку, я собрался в Светлый и оказался рядом с Эскулапом, который ехал в Ижевский к друзьям.

В автобусе обычное столпотворение. Нас с дедом стиснули на сиденье. Над головами нависали животы и переплетённые руки. Утро – час пик, поэтому люди со смирением принимали давку. У «автозапчасти» часть работяг вырвалась на волю, гомон слегка поутих, и я спросил Маркела Ермолаевича, каковы его планы на ближайшие дни?

– Мои планы!.. – усмехнулся дед. – Мои планы – спокойно, в тишине и мире, дожить оставшиеся мне дни. А мои друзья, к которым еду, планируют перебраться в Крым. Зовут с собой. У них всё решено. Едут на готовое место, а каково старому сверчку срываться с привычного шестка? Есть комнатёнка и кое-какие удобства – привык. Но соблазняет и южное солнце. Еду, Мишель, уточнить детали.

– Маркел Ермолаевич, в нашем распоряжении трое суток. Давайте сначала заглянем ко мне. Переночуете, а утром «уточните детали». До Ижевского всего-то одна остановка.

Поразмышляв чуток, он спросил:

– Я, в принципе, не прочь, а что скажет твоя?

– Она с ребёнком у своих, на Урале.

– Гм, гм… Ну, что ж, амор фати – подчиняюсь року.

Оказывается Эскулап когда-то жил в Светлом и хорошо знал посёлок. О том и поведал, когда мы загрузили в портфель приличествующее случаю количество спиртного и запасец всякой еды.

Бывшая Пещера Лейхтвейса встретила нас запустением. Я изредка заглядывал в неё между рейсами да пару раз ночевал. Пока Эскулап рылся на книжной полке, я быстро смахнул пыль, скопившуюся на «выдающихся местах», и сполоснул посуду. Баба Лена, кипятившая чай, вручила мне письма. Прямо на кухне я прочёл лишь письмо от подруги. Она писала, что у них «морской порядок», что аттестаты получает исправно, что лето пролетело в трудах, все родители здоровы, её отец собрал много брусники и клюквы, а теперь собирается шишкарить. Сынище подрос – не узнаешь. В ближайшее время собираются навестить моих стариков, а потом будут думать, как быть дальше. Возвращаться на зиму ей не хочется, но всё будет зависеть от меня. Если я – в моря, они погодят и поживут у своих до моего прихода.

Н-да, несчастная судьба отца и сына, жить розно и в разлуке околеть…

Едва мы открыли «конференцию», Эскулап взял меня в оборот. Воспользовался тет-а-тетством и вернулся к тому, с чем, как я думал, мы покончили ещё на «Грибоедове». Начало, однако, было обнадёживающим.

– Миша, я не хочу возвращаться к нашим прежним дискуссиям, – предупредил он. – Я тебе не судья, но объясни мне, вьюноша, отчего на полке много книг по искусству? Выходит, не потерял интереса к старому призванию? Сколько мы не виделись?

– Ну… года три—четыре.

– А сколько у тебя за это время… вон там, в углу и за печью, появилось картин! Конечно, тебе лучше знать, чего ты хочешь от жизни. Вопрос в другом. Сможет ли она дать то, чего ты добиваешься? А ты, прости старика, добиваешься малого. Си тиби вис омниа субийере ратионе, сказал Сенека. Если ты хочешь всё подчинить себе, то самого себя подчини разуму. «Всё» – это, видимо, мореплавание и живопись. Сик? Это слишком много и, по-настоящему, несовместимо. А если «по-настоящему», то либо то, либо это.

– Книги собирает жена. Она, Маркел Ермолаич, большая любительница живописи. Сама пишет. Там, на стене, её натюрморт и автопортрет.

– Да?! Очень даже недурственно.

– Вот именно. Но у неё просто нет времени для красок. Хозяйство, работа, ребёнок – хоть разорвись. Что до меня, то люди не всегда подчиняются разуму, потому что всё время подчиняться только ему – занятие нудное и, чаще всего, малопродуктивное. Неразумность же иной раз даёт неожиданные результаты, о которых в другое, «разумное», время приходится только мечтать. Если бы Ван Гог подчинялся разуму, он не создал бы гениальных холстов.

– Однако он покончил с собой.

– Только исчерпав себя и остатки психики.

– Любопытная философия… Полагаешь, что смерть Пушкина, Лермонтова, Есенина и Маяковского тоже закономерна?

– У первой пары едва ли. Тут скорее рок. Форсмажорные обстоятельства. А у второй – вполне. Им ничего другого не оставалось, потому что им ничего не оставили. Как вы представляете стихи Есенина после тридцатого года. После «великого перелома»? Думаете, он бы продолжал, задрав штаны, бежать за комсомолом? Он это понимал и – повесился. И остался ЕСЕНИНЫМ. То же и Маяковский. Ну, жил бы, а что его ожидало в будущем? От старого мира – только папиросы «Ира», да и то лишь по выходным дням.

– Ну хорошо, это – поэзия, а мы говорим о живописи.

– Гениальный Врубель помер в дурдоме.

– А гениальный Репин дожил до глубокой старости.

– Они, Маркел Ермолаевич, работали в разных весовых категориях.

– В разных, говоришь, а мне кажется, гении всегда в одной, но у них, как у всякой индивидуальности, своё собственное лицо, своя тема, свой почерк, своё видение и восприятие мира. В разных весовых категориях работают те, кто поставляет ширпотреб.

– Вот мы и решили проблему Гараева! – засмеялся я и откупорил вторую бутылку «Зубровки». Первую за разговором уговорили и не заметили. Дед предостерёг: не будем спешить, день ещё не кончился, а впереди вечер. Я всё-таки наполнил стопки, но отодвинул свою: поднимет – присоединюсь.

– И всё-таки, Мишель, ты не убедил меня, хотя… Хотя, кто его знает. – Он всё же выпил, я его поддержал, а дед продолжил: – Ты, случаем, не заглядывал в книгу Освальда Шпенглера «Закат Европы»? Нет? Тот утверждает, что любая культура в конце концов умирает, исчерпав себя, совсем как Ван Гог, естественным путём. Я думаю, его смерть естественна. Наша культура себя ещё не исчерпала, так почему ты отдал предпочтение цивилизации, а не культуре?

– А между ними есть разница?

– Теперь я вижу, что Шпенглера ты действительно не листал. А надо бы. Понимаю, тебе засоряли мозги кратким курсом истории векапебе, а не кратким курсом хотя бы истории философии. Шпенглер утверждает, что там, где кончается культура, начинается цивилизация. Вот его буквальные слова: «Энергия культурного человека устремлена во внутрь, энергия цивилизованного – на внешнее». То есть на побрякушки, тряпки, комфорт и прочую мишуру. У нас даже термин придуман – «вещизм». Вы с супругой, – Эскулап окинул «пещеру» взглядом, – не увлекаетесь им, как я погляжу.

– Маркел Ермолаич, дорогой вы мой, вы думаете мне приятно таскать сюда уголь и бегать зимой на улицу в вонючий сортир? В петровские времена моряки справляли большую нужду, сидя на княвдигете, как куры на насесте. Волны им задницы лизали. Не-ет, цивилизация тоже нужна, ведь даже Пантагрюэль предпочитал подтираться мягким пушистым цыплёнком.

– Что ж, Мишель, для таких, как ты, у Шпенглера есть дельный совет. Он писал: если культуре нет места в ваших мозгах, осваивайте технику вместо поэзии и мореходство вместо живописи. Хочешь, я дам тебе почитать «Закат Европы»? Академик подарил, с которым мы занимались крысами и тараканами. Первое, петроградское издание. Спорного много, но ты отделяй злаки от плевел.

– Не до Шпенглера! Сейчас мне нужно в устав заглянуть и проштудировать обязанности плотника. Старпом пообещал устроить экзамен. Да и работы на отходе поверх головы, а я ещё с трюмами не разделался.

– Плотник!.. «Умбиликус тэррэ», а это – пуп земли в твоём понимании, Миша. Жаль, очень жаль!

– Не жалею, не зову не плачу, все пройдёт, как пароходный дым, – увильнул я от конкретного ответа и подлил деду. – А насчёт «умбиликуса» могу рассказать байку времён моего пребывания в институте. Желаете?

– Желаю, потому что мне действительно интересно.

– В нашей группе был некий Дронов, обликом как этот… моржовый фаллос. Мой друг Лаврентьев этим прозвищем его не обижал, зато на каждой лекции по пластической анатомии открывал атлас на странице с «умбиликусом».

 

– Хе, с пупком, значит!

– С ним, – кивнул я. – Дрон, говорит Жека, хочешь на себя полюбоваться и тырк его в спину. Тот оборачивается, хотя прекрасно знает, что за этим последует. Ты – пупок, говорит Жека, «умбиликус» ты. Ты даже в атлас помещён. Узнаёшь себя? Где, покажи, спрашивает «пупок». Дрон злится, что-то шипит, а на следующей лекции снова попадается на тот же крючок.

– Однако этот «пупок» наверняка закончил институт и что-то создал, не в пример тебе, судовому плотнику, для которого должность боцмана – предел мечтаний и свершений, – упрекнул Эскулап, дожёвывая бутерброд.

– Закончил, само собой, а вместе с ним и карьеру художника, – не без ехидства заметил я. – Дрон был практичным мужиком и делал всё только с выгодой для себя. Уже без меня, – ребята рассказывали, – познакомился с мамзелькой из французского посольства и закрутил любовь. Частенько снабжал ребят дешёвой водкой. В посольстве бутылка стоила, кажется, всего рублёвку. Дрон получил диплом, а мамзель собралась восвояси. Каким-то образом, не без скандала, конечно, они поженились, и Дрон свалил в Париж. Живопись – по боку. Лаврентьев рассказывал, что его мадам занялась бизнесом, а он при ней стал личным шофёром. Может и телохранителем. Мужик-то крепкий – дуб! Если раскачается, то желудями завалит любого.

Дед впервые не нашёл, чем ответить на мои байки. Поразмышлял, вздохнул и сказал наконец, предположив, что и Дрон может стать бизнесменом.

– Не только может, но, возможно, уже ворочает каким-нибудь товаром, – согласился я. – Уже в институтские времена, по словам того же Лаврентьева, он начал пробовать себя на этом поприще. Жил он возле старого кладбища, которое начали сносить под застройку. Сначала Дрона осенила идейка порыться в костях и собрать для себя учебное пособие – скелет хомо сапиенса. Сказано – сделано, и тут его долбанула вторая идея: а почему бы не заработать на старых костях? Ведь не только ему хочется заполучить наглядность. Набрал деталей из раскуроченных могил, а дома, чтобы избавить кости от ароматов тлена, решил их выварить в большой кастрюле. Напихал, поставил на плиту, а сам рядом – пенку снимает черпаком. Как на грех заглянула соседка. Зыркнула, а на неё из кастрюли череп скалится. Ну и хлопнулась в обморок. Дрон замял это дело и прикрыл несостоявшийся бизнес, отделавшись лёгким испугом.

– Страна безбожников!.. – набычился дед, двинув желваками. – Нет у нас ничего святого. Парва донус, магна квиэс… – вздохнул он. – «Малое жилище, великий покой», писали когда-то на кладбищенских плитах, а мы лишаем покоя и души усопших, и себя. Губим душу и не хотим знать, как это аукнется в будущем.

Эскулап отодвинул тарелку с остатками нехитрой закуски, сидел насупившись и думал бог весть о чем. Может, о том, что и его «малое жилище» когда-нибудь подвергнется осквернению. Он, видимо, потерял интерес к разговору, начал вдруг скрести свою лысину, завозился. Я не знал, как поступить и чем его занять, но дед сам «повернул штурвал» на другой галс и попросил меня показать, что я успел намалевать за последние годы.

А что показать? Конечно, самые крупные работы.

Я вытащил из-за печки этюд «Тропик» в Гибралтаре», добавил метровый картон «Бухта Тор», затем выставил «Портрет старшины Моисеева» и, написанный уже в Светлом по акварельному этюду, самый большой холст «Набережная в Конакри вечером».

Эскулап долго ходил вокруг «экспозиции», хмыкал и мекал, потом сам сунул руку за печь и принялся вытаскивать более мелкие этюды. К отобранным мною он добавил «В порту Фалмут», «Баркентины» (этот этюд просил у меня в Риге начальник Калининградской мореходки) и эскиз, написанный гуашью на работе у подруги, «Путь в неведомое».

Меня интересовало его мнение. Интересовало, наверное, как и всякого, но, странно, сейчас я смотрел на свои работы отстранённо, как на чужие, и они мне… не нравились. «Гибралтар» – да, но чуть-чуть. А дед выделил эскиз! О другом, написанном темперой – а «Млечный путь» я только «раскрыл» – он тоже отозвался с похвалой, но «Путь в неведомое» выделил особо, хотя, по мнению моему, в нём не было ничего особенного.

– Мишель, обязательно преврати ЭТО в картину соответствующих размеров, – посоветовал он. – Это многих славных путь, да—с. Философская вещь.

Довольный уже тем, что больше не слышу его упрёков-попрёков, я даже расчувствовался от похвалы (доброе слово и кошке приятно!) и предложил ему взять «на память» этюд, написанный в Северном море: волны и небо, да пара чаек.

– Маркел Ермолаич, вы знаете, как «легко затеряться в солёном просторе», а на земле – и того легче. Вот уедете в Крым и… «но всё-таки море останется морем», а эта картинка будет вам напоминать о нём. Ну и обо мне. К тому же это единственный этюд, вставленный в раму.

Эскулап расчувствовался чуть ли не до слёз и, как-то засуетившись вдруг, заявил, что ночевать передумал и прямо сейчас отправляется в Ижевский. Я спросил, не будет ли нареканий со стороны друзей за то, что он явится подшофе?

– Друзья поймут и простят, тем паче появлюсь я, имея на руках такую «индульгенцию». Твой этюд, Миша, покроет все мои грехи.

Я завернул этюд и проводил его до автобуса. Врать не буду, проводил с облегчённой душой: хотелось побыть одному и прочесть ещё раз, спокойно, без спешки, письмо подруги и все остальные, всё ещё лежавшие в кармане.

На основании признака направления возможное называется будущим, осуществлённое – прошедшим. Само же осуществление, сосредоточие и смысл жизни мы называем настоящим. «Душа» – это то, что подлежит осуществлению, «мир» – осуществлённое, «жизнь» – осуществление.

Освальд Шпенглер

Эти строчки я прочёл лет через тридцать после того, как Эскулап посоветовал мне полистать «Закат Европы». Тогда же прочёл и другие, напомнившие о единственном его гостевании у меня в Светлом. Вот они: «Западноевропейский человек, хотя и мыслит и чувствует в высшей степени исторически, в известные годы жизни не сознает своего настоящего призвания. Он нащупывает, ищет и сбивается с дороги, если внешние обстоятельства ему не благоприятствуют. Теперь наконец работа целых столетий позволила ему обозреть свою жизнь в связи с общей культурой и проверить, что он может и что он должен делать. Если, под влиянием этой книги, люди нового поколения возьмутся за технику вместо лирики, за мореходное дело вместо живописи, они поступят так, как я того желаю, и ничего лучшего нельзя им пожелать».

В ту пору, как, впрочем, и сейчас, я не мыслил «исторически». Не был, как и теперь, «западноевропейским человеком». Я просто «был». Был сам по себе, а потому считал, что немец слишком умничает в своём философском педантизме. А может и подгоняет факты под высосанную из пальца… нет, под выдуманную всё-таки теорию. Да, он был убедителен в своих доводах, и всё же, думалось мне, перегибал палку, говоря о гибели культуры. Культура не умирает. Бывает, она переживает тяжёлые времена (нынешние – тому пример), бывает, чуть теплится под влиянием внешних обстоятельств, но всё равно расцветает под влиянием обстоятельств внутренних, созданных новыми условиями.

Что-то в этом роде говорил мне Эскулап, когда мы поджидали автобус. Это его мысли. Я внимал его рассуждениям, ибо в ту пору мнения своего не имел, да и как мог иметь, не прочитав книги. И если мне сейчас что-то удалось изложить достаточно связно, то благодаря Бугрову, сунувшему мне трактат Шпенглера вместе с [томом] Иммануила Канта.

Я решил прокатиться с дедом до судоремонтного завода, чтобы слегка проветрить голову. Эскулап продолжал меня просвещать. Но я запомнил тогда лишь то, что Шпенглер делил культуры на монолитные блоки: эта – египетская, эта – эллинская, та – древнеиндийская и, конечно, античная. Они рождались и умирали естественным путём, дожив до завершения цикла. Эскулап считал, что культуры не были изолированными монолитами, а скорее сообщающимися сосудами, хотя философ утверждал, что разница в мышлении их учёных умов делала невозможным влияние культур друг на друга.

Я успел согласиться с дедом, пожать руку и выскочить до того, как захлопнулась дверь железной колымаги.

«А не выкушать ли кружечку пива?» – подумалось мне при виде заводской столовки, где этот напиток продавался в любое время дня (чем и славилось это заведение). После зубровки, селёдки и сухомятки меня одолела жажда. Нестерпимая жажда, судя по батарее кружек на столе, мучила и прораба Прусакова. В отличие от меня, она, как и похмельный синдром, мучила его постоянно. Я купил кружку, а он поманил меня куском рыбца. А почему бы… пуркуа па? Я подсел к нему, и он сразу же завёл разговор о баркентинах, по которым этот пропойца, оказывается, «соскучился», к которым «прикипел всей душой» и которые даже «полюбил»! Полюбил! А мог бы и утопить нас от большой любви.

– «Любовь пройдёт. Обманет страсть. Но лишена обмана волшебная структура таракана», – процитировал я запомнившиеся строчки, с удовольствием наблюдая, как мрачнеет физиономия алкаша, уловившего тонкую суть намёка.

Уязвлённый моим злопамятством, прораб погрузился чуть ли не до ушей в пивную пену, а я, окрылённый крохотной местью, отправился в ателье живописца Бокалова, расположившееся по соседству с кухмистерской, ибо, утолив жажду телесную, почувствовал вдруг жажду духовного общения.

«Башня из слоновой кости» господина поручика находилась в непрезентабельной двухэтажке, в которой разместились ментовка с КПЗ, нотариус, сберкасса и ЗАГС. Бокалов занимал просторную комнату на первом этаже с выгородкой для раскладушки и стеллажей. Милицейские владения помещались в другой половине дома, через которые Витьке и его гостям приходилось бегать в сортир, находившийся во внутреннем дворе. Под окном ментовки стоял Власов мопед. Наверное, все проходимцы снова на свободе, подумал я и толкнулся в «свою» дверь. Мастерская была заперта. Пришлось заглянуть в ЗАГС за справкой о соседе. Оказывается Бокалов три дня назад укатил на творческую базу в Сенеж, о чём и попросил извещать посетителей. И хотя «посетитель» удалился не солоно хлебавши, настроен он был благодушно, а потому проложил курс к пивному ларьку, где наделся встретить если не пана Лёвку или Москаля, то хотя бы Сашку Подвинского – тропиканского кока, который смог бы мне что-то поведать о баркентинах, интереса к судьбе которых я так и не потерял.

Я, собственно, не рассчитывал на встречу, поэтому был приятно удивлён, увидев Стаса Варнело, который – а я это знал – перебрался в Морагенство по перегону судов, ставшее, после смены вывески, Морским транспортным агентством. Стас тоже слегка потаращил глаза: «Мишка, какими судьбами!?»

– Моя судьба – иногда хотя бы навещать свой дом, – ответил боцману, – А вот тебя что занесло в Светлый?

– А—а!.. – поморщился он. – Тоже семейные дела. Понимаешь, я только вчера с Дании. Пригнали транспорт для питерцев. У меня всего-то два дня на всё про всё, а тут Бэлка докладывает, что накануне, когда она возвращалась с сынишкой из садика, к ней во дворе начали приставать какие-то охломоны. Хорошо, что в нашем доме полно рыбаков – попёрли их. Я и подумал, чья работа? Подвинский мне как-то говорил, что Влас опять на воле. Я и махнул сюда, чтобы пощупать гада.

– Видел его мопед у ментовки. Наверняка сидит паук в своём особняке. Правда, власть, говорят, опомнилась и собирается вернуть госсобственность, но пока не вернула, там он и сидит.

– Что ж, пойду навещу старого знакомого.

– Я с тобой.

– Пошли, если есть желание.

– Желания нет, но взглянуть на шайку всё-таки надо.

– Миш, я не собираюсь махать кулаками. Я с ними по-доброму поговорю.

– Добро должно быть с кулаками! – засмеялся.

– Ну, этого добра у меня навалом! – улыбнулся Стас. – Иди к себе. Я зайду.

Я поджидал его на скамейке у палисадника. Но первым, с очередного ристалища, явился Великий Моурави. Нижняя губа у кота была полуоторвана. Видно, сражение было нешуточным, коли виднелся кровавый шрам и над левым глазом, но победителей не судят по их внешнему виду. А Велмоур был победителем, ибо хвост у него торчал палкой. И не влачился он, а выступал важнецкой поступью.

Значит, Фред снова в отъезде, подумал я, если гуляка опять явился к нашему двору. Он тёрся, припадая к моей штанине, и даже промурлыкал похожее на «Авэ, Цэзар, моритури тэ салютант!», а потом вспрыгнул мне на колени. Боевой кот и ласковый друг. И свой человек в Пещере. И Стас тоже свой в доску. Вот он идёт, с мирного, надеюсь, ристалища.

– Ханурики жрали водку, – доложил, не присаживаясь. – Запаниковали малость, увидев меня, потом выслушали мои претензии и от всего открестились. Липун заявил, что они, мол, тока-тока освободились и лишний шухер им ни к чему, потому что он снова подал на визу. В моря собрался гад, представляешь?

– Хо—хо, ещё бы! И ведь откроют, будь спок. Эдьку Давыдова сколько мурыжили за то, что начистил клюв секретчику, а этому всё сходит с рук.

 

Мы ещё поболтали чуток, вспомнили баркентины. Он уехал, а у меня защемило внутри, как бывало, когда я начинал думать о подруге и сыне. Не мог привыкнуть к их отсутствию. В море – другое дело, а на берегу в душе сплошной скулёж, в духе Вилькиной песни: «Снова один! Я сижу без значенья, день убегает за днём… Сердце испуганно ждёт запустенья, словно покинутый дом. Заперты ставни, закрыты ворота, сад догнивает пустой. Где же ты светишь и греешь кого ты, мой огонёк дорогой?»

Не зря вспомнилась Вилькина песня. Среди писем было вовсе редкое – от Жеки Лаврентьева. Его я и вскрыл в первую очередь.

«Боцман, ты удивишься, но не падай в обморок, узнав, что я предпринял некоторые действия, чтобы, пусть на короткий срок, приобщиться к сонму водоплавающей братии. Поражён? Это я-то? Я! Я таков. В Подольске последнее время кормили прилично. Кое-что удалось сунуть за щёку на чёрный день. И он действительно наступил. Хватает только-только на прокорм. На пропой уже не хватает. Тогда меня и осенило: того, что за щекой, трогать не буду, то, что за щекой, пущай будет истрачено на благую цель. А какую, подумал я, и решил, а почему бы не взглянуть хоть раз в жизни на Землю-матушку с твоей, мокрой, стороны? И потом надоело до чёртиков малевать Ильича во всех скучных видах и бытовых ракурсах, а море!.. Хочу избавиться от плесени, грязцу соскоблить. И тогда я направил стопы в секцию маринистов, где получил поддержку и обещание всенепременно помочь в этом предприятии.

Мишка, я выбрал твою контору, хотя и понимаю как мало шансов оказаться с тобой на одном корабле. Тем более, я не знаю, где ты сейчас. Никто не знает, даже Хваля. Почему не пишешь? Ждём весточки. А я сейчас, как Бобик, бегаю с высунутым языком, собираю бумажки, справки и прочую хренотень. Ты меня напужал рассказами об открытии загранвизы. Сердце трепещет, но, думаю, органы примут во внимание мою армейскую службу и то, как я гонялся по лесам и буеракам за бандеровцами, сметоновцами и скакал на лошадке вдоль финской границы, когда был старшиной заставы.

Кстати, я уже писал в твой Запрыбхолодфлот и получил ответ: высылайте документы. Надеюсь это сделать в конце концов. Да, знаешь кого я недавно встретил? Нашего декана Лейзерова-Пролейзерова, который когда-то весьма успешно способствовал морским вояжам суриковцев (вспомни Ваньку Шацкого)! Я ему рассказал о своих «мокрых» планах, а он, представь себе, спросил, а где сейчас Гараев? Поведал ему о твоих парусах, и тогда старый пират задним числом одобрил твой побег. Даже из Пушкина ввернул («и с той поры в морях твои дороги, о, волн и бурь беспутное дитя»).

Ну ладно, боцман, заболтался я. Хваля сам тебе напишет, и Шацкий обещал написать. Ванька теперь адъюнкт-профессор – преподаёт в институте. Жду ответа, как соловей лета. Мои шлют тебе привет. Обязательно черкни мне. Е.»

Я понял наконец, о чём Жека темнил в письме предыдущем, и был приятно ошарашен, а письмо перечитал ещё два раза, чтобы проникнуться решением друга. Совместное плавание! А вдруг! Нет, не надо об этом даже думать, чтобы не сглазить: тьфу-тьфу! Но с «Кузьмы» надо драпать сразу после рейса и проситься… да, проситься туда, куда воткнут Жеку. А может, пойти к самому Виноградову и бухнуться в ноги?

Да, я был заинтригован письмом: слишком не похоже на Лаврентьева! Как он расстанется с Москвой и Подмосковьем, тем более, когда успел приобрести половину избушки в Спас-Темне – деревушке на берегу Нары? А мне отныне нужно быть паинькой и – никаких проколов!

Вечер я просидел над письмами. Перечитывал и отвечал. И ещё думал, что письма – «архиважнейшая», как сказал бы Ильич, форма или часть человеческого общения. Древние знали толк в эпистолах. После Цицерона остались тома, а в них – вся эпоха. Ну, это, допустим, великие умы. У них и письма – ума палата, а обывателю сие до феньки: о чём писать? зачем писать? конверт – он денег стоит! А если писать, то по делу. Вспомнит человек о человеке, которому не писал полтора-два года и узнает, что человек тот умер ещё год назад.

Наверное, где-то, быть может в Англии, есть памятник тому, кто придумал почту. Конечно, в Англии. От них – почтовый рожок и первая почтовая марка. Они, бритты, всегда были купцами и деловыми людьми, так может это почта вывела их в передовые нации мира?

Всевозможные запахи подлетали к его ноздрям и сразу таяли.

Всевозможные мечты, всевозможные горести, всевозможные обещания… Рано или поздно таяло все…

Харуки Мураками

Утренний променад начинался с Лесной.

Собаки рыскали по закоулкам, нюхали кочки, писали и какали в своё удовольствие, я шествовал серединой улицы и лишь у бухты Двух Львов спускался к воде, где присаживался на лодку и выкуривал первую сигарету.

Сегодняшнее утро началось как обычно, разве что было чуть дольше до рассвета – раненько поднялись.

За озером – россыпь огней. Редкая в Чумичёвке и ярко-золотушная сыпь справа, где, подобно мухомору, вырос дворец какого-то областного бюрократа, окружённый бледными поганками его пристебаев.

Н-да, за морем житье не худо – в свете есть такое чудо!..

Пока Дикарка и юный Мушкет исследовали берег, мелькая среди сосен, я докуривал сигарету и таращился на звёзды, которые «были прекрасны, как всегда». Вот и Стас поселился среди них. Возможно, встретился с Хвáлей и Бугровым или с Шацким. А Юра Иванов сейчас толкует с Бакалавром-и-Кавалером о литературе, в то время как Аркаша Охлупин и Терёхин обсуждают с Бубом и Заводчиковым возобновлённую зональную выставку. Есть им, о чём поговорить. Своя жизнь продолжается и на Дороге, и в этом хоть какая-то надежда на вселенскую справедливость.

Вчера, перед сном, отложив на время Мураками, прочёл я воспоминания Бориса Анатольича, опубликованные горноуральским литературным журналом. Б.А. писал о коллегах-писателях, оставивших след в его судьбе, а на финише вздохнул: «Скольких товарищей-писателей мне пришлось проводить! И старших, и однолеток. Пальцев не хватит всех перечесть… Зиновий Янтковский, Володя Матэр, Вова Балашов, Эрик Бутин, дядя Коля Куштум…» Бакалавр угодил в серёдку печального мартиролога, а мог бы открыть его. Кому нёс Б.А. очередной труд? Ему, Бакалавру. Нёс и ждал оценки «свежей головы», которой полностью доверял. Б.А., по-моему, произнёс самое проникновенное слово при прощании с ним. Но, в общем, у каждого из нас свой список дорогих имён, которых не вернуть с небесной Дороги на земные.

Подобные мысли обычно приходят вечером и уходят ночью, а сегодня пришли утром, – звезды их поманили. С ними и вернулся домой. Накормив собачек, поставил на плиту чайник и, чтобы отвлечься, раскрыл Мураками.

«Я смешал зелёный лук и телятину, – гурманствовал поклонник Канта, – жареную с солёными сливами, добавил сушёного тунца, смеси из морской капусты с креветками в уксусе, приправил хреном васаби («Уже и в нашем горноуральском мегаполисе встречал я вывеску «Васаби», – меланхолично отметила сей факт какая-то извилина, шевельнувшись под черепом.) с тёртой редькой вперемежку, все это нашинковал, залил подсолнечным маслом и потушил с картошкой, добавив чеснока и мелко нарезанной салями, соорудил салат из подсоленных огурцов. Со вчерашнего ужина остались тушёные водоросли и солёные бобы. Их я тоже отправил в салат, и для пущей пряности не пожалел имбиря».

Ни хрена себе! И всё это ради того, чтобы попить с другом пива. Где уж нам, неумытым! Поэтому мы ни-икогда не будем сморкаться в бумажку и ковырять в ушах спецпалочками. Вот она – вся в этом – страна восходящего солнца, страна сакуры, Фудзиямы, электроники и рисовой водки сакэ, которой я был не прочь отведать в данный текущий момент. Но нет сакэ и мечтать о ней нечего, как нет и хрена васаби, зато есть наши хрен и редька, которая не слаще хрена, есть картошка, лук и едрёные солёные огурцы. В конце концов, если взглянуть ширше, если поскрести нашего брата, то увидишь раскосые глаза и рожу самурая. («В конце концов кто-то уже заворачивает соплю в бумажку и, рискуя проткнуть барабанную перепонку, суёт в ухо ковырялку», – вяло, как медуза, шевельнулась другая извилина). Вот пожрать мы мастаки, когда есть что и на что. Правда, если японцы раскосые всю жизнь, то мы просто косые бóльшую часть жизни, ибо закосеть по случаю и без – в нашей, как говорится, ментальности. Типа, из любви к самому процессу косения.