Шолохов: эстетика и мировоззрение

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Не дает покоя в этой связи одно литературное воспоминание, приведенное в мемуарах известнейшего советского писателя, не в меньшей, а скорее всего, в большей степени обласкованного советской властью, чем Шолохов. Помнится, внушает он своему брату, ставшему в дальнейшем также известным литератором, идею как можно скорее заняться литературой, так как это дело прибыльное и хорошее, оплачиваемое в твердой валюте (червонцах, – помните у Булгакова). И вот описывает он своего брата некоторое время спустя, уже знаменитого, богатого, который после бессонной шальной ночи возвращается к себе домой на модной коляске, на «дутиках», надувных шинах, сонно покачиваясь, освещенный утренней зарей, ну и т.д. Хорошо известен знаменитый «мовизм» старшего брата, умевшего с бунинской остротой увидеть все вокруг и блестяще это описать. Но когда и где все это происходит? В нищей, разрушенной стране, где жизненные страдания честных литераторов трудно поддаются описанию (вспомним Булгакова и Платонова), где «воздух пахнет кровью» по гениальному выражению Пастернака. Во время, когда писались «Тихий Дон» и первая книга «Поднятой целины».

Здесь видна линия раздела между русскими писателями, которые с одной стороны, поддаваясь уговорам своих «демонов» (Ю. Олеша), отрекались от заветов русской литературы, и теми, кто, с другой стороны, как Шолохов и Солженицын (а речь сейчас идет именно о них), думали все же о другом и писали о вещах более существенных.

Вот и вопрос о так называемом плагиате Шолохова. Несмотря на то, что данная книга должна дать ответ на вопрос о единстве мира этого писателя, некоторые культурологические аспекты проблемы нельзя не выделить.

Психологически абсолютно не объяснимо такое самоубийственное поведение писателя – «не настоящего», пользующегося чужими рукописями, (предположим, сделаем такое условное допущение, тем паче, как утверждается рядом «исследователей», что власть на самых вершинах знала об этом и тем самым держала писателя в полном повиновении). Ну, сиди тогда и помалкивай в тряпочку, ведь сомнут и в пыль лагерную превратят. Но эти письма Шолохова Сталину как в матрице точно отражают основные содержательные узлы его текстов, они есть их продолжение как форма защиты и понимания судьбы своего народа. (Любопытно, но вот по отношению к Шолохову такого рода стилистически затасканная и бессмысленная фраза советского литературоведения является и не пошлой, и не пафосной).

Не менее спорным является соображение, что Шолохов – это прошлый день русской литературы с ее утяжеленным психологизмом, набором несущественных подробностей, бытовизмами и пуще того – этнографизмом, что является вообще «ранним литературным средневековьем». С точки зрения литературной формы и понимания того, как движется, развиваясь, сам литературный материал в истории литературы, эти суждения могут быть любопытными с теоретической точки зрения.

Но некоторые принципиальные соображения о развитии русской (что существенно в первую очередь) литературы решительным образом отвергают этот тезис. И не потому только, что формальный взгляд на развитие искусства не имеет значения, наоборот, он крайне важен. Новое содержание, новые смыслы искусства всегда приходят через опережающее развитие художественного языка, и сломы литературных эпох, периодов развития искусства всегда страшно интересны с этой точки зрения.

Но достаточно взглянуть на литературное поле России 1920– 1930-х годов, чтобы увидеть, что такая значимая с точки зрения литературной техники фигура как Бабель в итоге не стала ключевым элементом в развитии литературы. Не ему было дано определить внутренний ход этой литературы. Без сомнения, такими фигурами стали Платонов, Булгаков, Шолохов, Пастернак, Ахматова, Мандельштам и ряд других авторов (надеюсь, что понятна тенденция такого подбора имен).

Легко, к примеру, увидеть, что так высоко ценимая почитателями таланта Бабеля его проза, без сомнения, самой высокой пробы, развивалась как бы параллельно той линии, какую представляет Шолохов. К примеру, в его «Донских рассказах». Все ритмические прелести (но не офранцуженные, как у Бабеля) короткой рубленой фразы, лаконичный диалог, а также предельная трезвость во взгляде на человеческое тело и самого человека в момент его убивания, некий библейско-отстраненный взгляд на мир в принципе – многое внешне совпадает у Шолохова с бабелевским письмом.

Но это у Бабеля не прорастает в другой текст, с другим пространством, как это происходит в «Белой гвардии», «Котловане», «Тихом Доне», ранней прозе Пастернака, приведшей к «Доктору Живаго». Движение больших смыслов, а не изменение манеры письма, торжествует в мире искусства. Каждому новому языку сопутствует свой новый смысл и иная, чем прежде, система координат, но они поглощаются той сверхзадачей, которая, как правило, становится видна только на расстоянии. Но эта «большая» логика становится максимально важной для раставления вешек на пути развития национальной литературы.

И здесь обнаруживаются свои победы. Если в одном случае, как у Платонова, необходимость высказаться предполагает слом всей предшествующей языковой традиции и порождает в итоге новое откровение в русской литературе, не понятое нами, скорее всего, до сих пор, то в случае с Булгаковым перед нами вначале практически ученическое следование образцам литературной традиции с последующим прорывом в большое пространство русской словесности с текстами «Белой гвардии» и «Мастера и Маргариты». У Пастернака (как ни бранить его именно за формальное несовершенство «Доктора Живаго») происходит то же самое – вскрытие первичного, основного содержания смысла жизни человека, интеллигенции, культуры, эпохи, страны.

Шолохов выступает в определенном отношении как мера, точка отсчета, которая устанавливается в литературе с «Тихого Дона» и которая есть отсутствие вранья, следование той правде повествования, которая и горька, и страшна, но становится частью биографии страны и ее людей. Влияние, притяжение его материка не выпускает из сферы своего, чаще всего непрямого, воздействия почти всю русскую литературу советской эпохи. Вполне возможна параллель с Л. Н. Толстым, который просто находясь в русской культуре XIX – начала ХХ века не позволял ей опускаться ниже определенной художественной и нравственной планки.

* * *

Чем дальше уходит от нас эпоха, послужившая основой появления основных текстов Шолохова, тем значительнее кажется задача по ее осмыслению в широких культурно-исторических сопоставлениях и параллелях. Интересно в этом отношении посмотреть на аналогичные исторические эпохи, где изменения случались относительно быстро, когда культурный код меняется на протяжении жизни одного поколения. К примеру, как это происходит в ключевом для истории России XIX веке, от этого, кстати, столь частые отсылки в книге к культурным достижениям той эпохи.

Совершенно очевидно, что вовлеченность после революции 1917 года практически всего населения громадной страны в процессы колоссального преобразования самой материи существования человека, при которых переформатированию подвергались не только культурные условия существования, а сама социальная среда, когда радикально менялся быт и мироустройство десятков миллионов людей, – не может не учитываться при анализе художественно-мировоззренческих координат мира Шолохова.

Невозможность прочтения и понимания текстов Шолохова без учета этих исторических обстоятельств становится сегодня более чем очевидной. Но вместе с тем и национально-культурные, в том числе ментальные, психологические особенности мира его героев важно понять, а поняв, проанализировать, глядя на них из современности.

Ведь в определенном смысле «Тихий Дон» может быть осмыслен как своеобразный Ветхий завет, как книга бытия жизни русского народа на перепаде времен – от архаического до в прямом смысле исторического периода своего существования.

Чего ни коснись в этой великой книге, все порождает непростые культурно-художественные ассоциации.

Русская философия и русская эстетика (литература в первую очередь) чудесным образом представляют собой одно и то же. Все деятели русской культуры, которые числятся по разряду философии, или начинали с анализа художественных явлений, или же к этому приходили. Куда ни посмотри, там и обнаруживается русский писатель, ушедший в философию, а критик выступает также с позиций намного шире, чем характеристика формальных особенностей явлений искусства. От Белинского до Розанова, от Константина Леонтьева до Владимира Соловьева, от С. Франка до Л. Карсавина, от Толстого до Достоевского – везде одна и та же картина.

Такая типологичность не может быть случайной, она органично вырастает из особенностей национального мышления, из образа мира, данного этому сознанию. Это философия, которая, как правило, искала подтверждение своим постулатам в литературе и искусстве. Об этом немало написано автором данной книги [7].

Шолохов здесь не исключение. Более того, он демонстрирует эту органичную особенность русского художественного сознания, по сути не способного к отвлеченному рациональному мышлению. Это сознание включено в какой-то более общий и значительный поток жизни.

И здесь возникает вопрос о различении исследования и понимания в подходах к художественному тексту. Хотелось бы сослаться на важную в этом ключе работу С. Г. Бочарова «Из истории понимания Пушкина».

Взаимосвязь между изучением и пониманием совсем не очевидна. Более того, они могут противоречить друг другу. И не только потому, что каждая последующая научная эпоха открывает новые возможности изучения текста (если принять это как идеальную модель, что совсем не очевидно применительно к определенным этапам развития гуманитарной науки). Но понимание, проникновение в текст – это явление другого порядка, нежели приложение к произведению некой универсальной научной формулы, после которой происходит открытие скрытого в нем содержания.

 

Понимание зиждется на более обширном и твердом фундаменте, оно устремлено к мировоззренческим вещам, как правило, оно возникает при осмыслении текста в пределах «большого времени» (М. М. Бахтин) искусства.

С. Г. Бочаров совершенно справедливо обращает внимание на сложившуюся традицию в русской культуре подобного понимания самых главных ее явлений. К примеру, для понимания Пушкина, пишет Бочаров, гораздо важнее то, что можно назвать «интуицией целого» [8, 229].

Также применительно к таким явлениям, как Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский и другим «великанам» русской литературы нужно прикладывать координаты максимально универсального и сложно-смыслового плана. Бочаров абсолютно прав, обозначая эти координаты, как «античность и христианство» [8, 231]. Мы бы добавили к этому еще и Возрождение, что подтвердим в дальнейшем ходе наших размышлений о Шолохове.

Выговаривание бытия в тексте литературного произведения и в принципе в речевом потоке, производимом человеком, (М. Хайдеггер) предполагает понимание. Дополнительное и усложненное конструирование смысла является лишь усиливающим и дополнительным фактором, отнюдь не отменяющим это принципиальное положение, что сам язык «выговаривает» бытие и дает ему «понимание». Это положение усиливается особым способом существованием русского языка, который по своему развитию и своей структуре является исключительно приспособленным для передачи громадного объема дополнительного содержания, помимо номинативного, логически определенного.

Хайдеггер писал: «Расположенная понятность бытия в мире выговаривает себя как речь. Целостность значения, присущая понятности, обретает слово. Навстречу значениям растут слова… Целостность слова, в каковом речь обладает своим собственным «мирским» бытием, будучи сущей внутри мира, наперед обретается как подручное. Язык может быть расколот на наличные слововещи» [9, 24]. Представляется (как гипотеза, хотя известно о глубокой метафизической связи между немецкой и русской культурами), что свои философские соображения о сути воспроизведения действительности через слово, где последнее выступает в качестве основного носителя всех смыслов бытия и поэтому ему, слову, может и должна быть приписана особая сила и важность в человеческом сознании, – немецкий философ писал, опираясь, в том числе, и на традицию русской литературы. Той литературы, в которой само слово является носителем всего наличного круга смыслов – от отвлеченно-философских и эстетических до эмоционально-оценочных, конкретно-личностных.

Один из самых тонких переводчиков и комментаторов Хайдеггера в России А. В. Михайлов в предисловии к изданию работ философа писал: «Мысль Хайдеггера стремится схватить, осознать и словесно выразить нечто коренное и основополагающее, что присуще миру и бытию, где живем и все мы сами» [9, ХIV].

Автор данной работы не может не заметить также, что в ряде своих работ А. В. Михайлов блестяще продемонстрировал внутреннюю близость своих изысканий в области русской культуры идеям Хайдеггера [10].

Но более того, можно в определенной степени говорить, что усилиями и А. В. Михайлова, и М. М. Бахтина, и С. С. Аверинцева, и С. Бочарова, и П. Палиевского, и Г. Гачева сложилась достаточно стройная концепция понимания своеобразия русской культуры в контексте мировой именно в этом разрезе – через большое время развития больших смыслов, где рядом соседствуют античность и Возрождение, европейское Просвещение и русский ХIХ – золотой век.

За парадоксальными на первый взгляд суждениями о близости античности и русской высокой классики «стоит, обоснованно пишет С. Бочаров, – большая новая концепция С. С. Аверинцева и А. В. Михайлова, согласно которой на общем плане истории европейских литератур рубеж ХУIII–ХIХ вв. cвязан с классической античностью единством развития…» [8, 233]

Эта «укоренность в эллинстве» (Бочаров) применительно к Пушкину была в итоге привита всей русской высокой классике, вплоть до последних из них в веке двадцатом, включая Шолохова и Бунина, говоря о прозе.

В определенном смысле именно эта формула дает ответ на известное противоречие в мире Шолохова, с которым встречается каждый непредубежденный исследователь. Это как бы отсутствие христианской почвы в его мире.

Несмотря на наличие бытового слоя христианский атрибутики – молитв, обращения к Богу, проклятий Христовым именем, отсылок к религиозным праздникам, по которым продолжают жить его герои – христианство как господствующий моральный взгляд на мир, у Шолохова отсутствует напрочь. Известны самые ранние упреки в адрес Шолохова со стороны критики, в том числе и западной, о «внеморальности» его творчества, ссылаясь, при этом, большей частью на известного рода эстетическую объективность, с которой писатель воссоздает страдания людей. И не то, чтобы он им не сочувствует, но какая-то высшая сила заставляет его подробно и детализированно описывать смерть, мучения, физические испытания своих героев. При этом живописание данного аспекта жизни отнюдь не сопровождается чем-то вроде обещания автора об ином примиряющем бытии.

Для понимания этой принципиальной разницы достаточно поставить рядом «Тихий Дон» Шолохова и «Доктор Живаго» Пастернака. У Пастернака почти тот же самый материал с точки зрения страдания людей, что мы обнаруживаем в шолоховской эпопее, но понимается, изображается и комментируется автором «Доктора Живаго» как логичное развитие мировой – сиречь – христианской культуры.

Подобную эволюцию прошел в своем творчестве Лев Толстой – от античной эпики в ее самом чистом выражении в «Войне и мире» до христианской моралистики с русским социально ориентированным подтекстом в «Воскресении».

Шолохов в известном смысле сумел сохранить эту, античную по существу, объективность до самого финала своего творчества. Ведь и в горчайшей его «Судьбе человека», где отношение и эмоции чуть ли не выходят на первый план и становятся главным предметом изображения, Шолохов сумел дать поразительную мифологему новой (отнюдь не Троянской) войны, где вечная парадигма бытия на войне Отца и Сына, смерть и воскресение последнего в другом обличье, больше говорят о перспективах жизни, чем самая умеренная христианская мораль.

В античном сознании основополагающей является не идея спасения и воздаяния за прегрешения, но исполнения своей наличной судьбы именно так, как она дана человеку. Не спасение, но преодоление, не искупление, но подвиг. Судьба разлита во всем, от нее невозможно уйти, она требует наполнения себя твоей жизнью – всей без остатка.

Поэтому Шолохов, по сути, по-античному так безразличен к материалу1. Это может быть братоубийственная война – самое лучшее для такого типа художественного мировоззрения – это может быть коллективизация, индустриализация, что-то чрезвычайно значительное, заметно превышающее отдельную жизнь человека. Гений писателя при изображении войны поднимается на должную высоту в «Судьбе человека», но во многом этот его эпический объективизм оказался разрушенным в «Они сражались за Родину». Именно потому, что там начинает торжествовать чуждое для Шолохова субъективированное воспроизведение действительности с выдачей оценок и безусловной, идеологизированной моралью.

* * *

Написать новую книгу о Шолохове трудно. Он живет своей, давно отделенной от так называемой литературоведческой мысли, жизнью. Его читают и читают, причем и те, кто никогда не слышал о «плагиате», кто не очень твердо помнит, в каком году была октябрьская революция и кто там, собственно, с кем и за что воевал в гражданскую войну. Его читают и перечитывают старики, у которых свое представление и о революции, и о коллективизации, и о войне, но каждый находит в Шолохове свою правду и любит эту правду, поскольку она одна не обманывает и не прячется ни за какими красивыми концептуальными названиями и интерпретациями.

Шолохова читают и молодые девочки, плачущие над судьбой Аксиньи; и о Наталье и о Лушке утирают слезу, да и молодой человек в Григории Мелехове видит что-то близкое себе.

А уж как читают и переиздают нескончаемо Шолохова за пределами России! И ведь нельзя же заставить это делать на Западе, говоря по-старинному, идеологически, а ведь переиздают и печатают громадными тиражами, и цены на книги немалые.

Шолохов писатель на все времена, ничего с этим не поделать; понять его значение целиком мы просто сейчас не в состоянии, потому что все, о чем он писал, еще обжигающе живо и присутствует в каждом из нас, людях русской культуры. Но еще раз понять, приблизиться с благодарностью к его миру, переосмыслить его через свой увеличивающийся жизненный опыт – это надо делать.

Все же остальное – и опора на плодотворные традиции отечественного и мирового шолоховедения, и критический взгляд на устаревшие и во многом искажающие смысл художественного мира писателя концепции, представлено в содержании работы.

Все ссылки на произведения М. А. Шолохова с указанием тома и страницы даются по изданию: Шолохов М. А. Собр. соч. в восьми томах. М., 1985–1986.

Литература и примечания

1. Борев Ю. Б. Эстетика. М. , 1981.

2. Волкова Е. В. Произведение искусства – предмет эстетического анализа. М., 1976.

3. Лукач Д. Своеобразие эстетического. Пер. с нем. М., 1985–1987. Т. 1–4.

4. Среди работ этих исследователей укажем на сборник статей: Зарубежная эстетика и теория литературы, ХIХ–ХХ вв. М., 1987, где представлены эстетические эссе К. Г. Юнга, Ж.-П. Сартра, Л. Гольдмана, Р. Барта, В. Крауса и др.

5. Чудакова М. Три «советских» нобелевских лауреата» // Мариэтта Чудакова. Новые работы. 2003–2006. М., 2007.

6. Николай Бердяев. Смысл истории. М., 1990.

7. См. нашу работу «Понять Россию. Книга о свойствах русского ума: доказательство от литературы». СПб., 2016.

8. Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы. М., 1999.

9. Мартин Хайдеггер. Бытие и время. Пер. с нем. А. В. Михайлова. М., 1993.

10. Михайлов А. В. Обратный перевод. М., 2000.

О понимании Шолохова

Если внимательно отнестись к истории мировой литературы, то не так много в ней найдется художников, которые могли бы предстать в глазах своих читателей в качестве авторов, которые выразили коренные вопросы жизни своей нации, а то и всего человечества. Легко можно перечислить признанных общечеловеческих гениев, которые смогли раскрыть важные для всех людей вопросы их исторической и духовной жизни – Гомер, Данте, Шекспир, Сервантес, Гете, Бальзак, Толстой, Достоевский и ряд других. Если обратиться к этому списку по степени влияния на мировую культуру, то окажется, что в нем будет поразительно много русских писателей. Это связано с тем, что для русской культуры литература, то есть отражение действительности через слово, является ведущим родом искусства. Русская литература всегда выступала в истории России не только как совокупность великолепных художественных свершений, обладающих своей особой эстетической красотой и формальным совершенством, но и как учебник жизни, свод моральных правил, вообще – как некое священное писание, по которому можно жить и получать самые важные знания.

От этого в русской культуре писатели занимают столь важное место. Вот почему к ним прислушиваются, с ними советуются, и часто они становятся для целых поколений людей духовными учителями и наставниками. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский, Гончаров, Достоевский, Лесков, Блок, Горький и многие другие писатели, без героев которых, без их идей и идеалов нам трудно представить свою жизнь. Можно прямо сказать, что русский писатель сформировал не только особого русского читателя, но и самого русского человека, с особенностями его психологии, внутренней жизни, с поисками правды и справедливости, желающего изменить многое в жизни во имя большинства людей.

Вот и Шолохов безоговорочно входит в разряд отечественных и мировых гениев такого рода. Это непросто увидеть, еще труднее – понять, что именно поставило его на столь высокое место в истории русской литературы. Смешно также думать, что само перечисление, представление вышеозначенных вопросов в его творчестве будет выступать свидетельством высшей талантливости автора и будет резервировать ему место в пантеоне лучших национальных художников.

 

Как бы не так. Общество подчас и не знает в момент появления тех или иных литературных текстов, какие вопросы его собственного развития являются основными или такими, без решения которых нет никакого движения вперед. Гениальность тех или иных авторов в истории национальной культуры (в русской – это Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов в XIX веке, Блок, Горький, Шолохов в XX веке) связана с тем, что они пророчески угадали и художественно правдиво воссоздали ту часть (или даже всю целостность) исторической и духовной жизни своего народа, которую он сам, народ, еще не осознал в качестве основной повестки дня своего существования.

Фиксирование в текстах художественного творчества определенного рода истин становится как бы и интуитивным прозрением автора, так и определением дальнейшего пути развития всего народа. Вот и Шолохов. Кому из русских писателей XX века удалось стать летописцем событий, которые явились принципиально важными не только для всей массы народа российской империи (как бы ее ни называть – царской или СССР) в XX веке, но повлияли на развитие всего человечества; при этом объяснить их, дать им оценку и определить известный путь возможного развития всего государства. Художник здесь выступает и как историк, и как психолог, и как философ. Ему вдруг поручена честь представить перспективу движения всей народной массы вне зависимости от каких-то частных соображений и точек зрения. Спросим себя, кому еще удалось сделать подобное с большим правдоподобием и постигнутой им истиной, чем Шолохову?

Революция и гражданская война, коллективизация, которая для крестьянской цивилизации России, была не меньшим, а то и большим по значению переворотом, чем события 1917 года, наконец, Великая отечественная война – вот узловые точки художественного внимания Шолохова. По сути, ни одно из самых значительных явлений жизни русского народа в XX веке не осталось вне его творческого интереса. Но ведь и этого недостаточно. Он не просто обратил на эти события свой художественный взор и их описал, но главное – к а к глубоко и эстетически совершенно он это сделал!

События революционного потрясения России и последовавшей вслед за этим гражданской войны, скорее всего, только у него и явились предельно адекватным, точным, со всей трагической глубиной и правдой, описанием этих грандиозных коллизий («Донские рассказы» и «Тихий Дон»). Бесстрашие, объективность взгляда прямо в существо событий и – главное: отталкиваясь от точки зрения большинства людей, то есть от точки зрения всего народа. Поэтому-то его изображение и гражданской войны, и коллективизации, и Отечественной войны явились предельно близкими для восприятия абсолютного числа людей, прошедших через эти события.

Шолохов в первую очередь видел не торжествующие и пафосные отражения этих конфликтов под одурманивающими лозунгами победы над врагом, что было характерно для большинства произведений, посвященных революционным событиям и гражданской войне у писателей второго и третьего ряда советской литературы. Он увидел в них прежде всего трагизм разделения нации, раскрыл поистине библейскую печаль от понимания того, что в реальной исторической действительности отец поднял руку на сына, а брат на брата. Для него, собственно, не важно, кто в итоге победил (хотя по его убеждению, вверх взяла все же та правда народного целого, о которой еще в свою очередь писали Толстой и Достоевский), но – какова цена этой победы?

Шолохов увидел в революции и особенно в событиях гражданской войны неизбывность того трагизма, который уже навсегда остается в исторической и культурной памяти народа, трагизма, который делает народ мудрее и исторически старше; это та самая совсем не зря пролитая общая кровь, без которой движение дальше становится невозможным.

Почему Шолохов свободно со своим народо-центричным взглядом так легко подверстывается под сравнение с Пушкиным, Толстым и Достоевским? Да потому, что все эти художники видели в низовом народе, сокровенном человеке из самых глубин нации надежду на спасение всего общества, самого государства. И сегодня шолоховский взгляд ничего не потерял из правоты авторского прищура: в век атомизации и крайнего индивидуализма проявлений человеческого начала, его стремление сохранить в жизни чувство «локтя», близость людей друг к другу в родственном тебе народе – это была его, Шолохова, и наша надежда на дальнейшую гуманизацию человечества, сохранение в нем идеалов добра и справедливости.

Не меньшую глубину вспашки национального культурно-психологического и исторического материала мы обнаруживаем в шолоховском изображении процессов коллективизации («Поднятая целина»). Не изученная до конца никем из русских классиков XIX века, не понятая и не увиденная ими сложность народной жизни, Шолоховым показывается на материале страшно-трагическом. Все меняется в жизни крестьянина, трагедия и русского мужика и самого государства состоит в том, что исторически не было другого пути в модернизации прежней жизни русского земледельца. (И вообще большой вопрос, о том, как развивалась бы Россия в ее новом коллективном состоянии, если бы не приключилась Отечественная война, которая вышибла из-под ног все положительное в новом укладе деревни и превратила большую часть сельской цивилизации России в одну большую пустыню, в которой после завершившихся боев женщины пахали на коровах, а немногие вернувшиеся в деревню увечные мужики сохраняли хоть какие-то остатки прежней жизни.)

Читателю «Поднятой целины» надо предложить задуматься над вопросом, отчего Шолохов, написав в начале 30-х годов первую книгу романа, завершил весь текст только лишь к концу 50-х годов. Ответ и прост, и страшен одновременно: лишь 15 лет спустя после войны крестьянская жизнь начала тяжело, постепенно, но выправляться. Художником был увиден тот самый позитивный выход из ситуации, который он всегда старался обнаружить в жизни.

Но в этом романе Шолохов воссоздает и ту часть народной жизни, которая противостоит трагизму и несправедливости действительности, другую сторону ее неистребимого духа – юмор и смех. Вот то, что позволяет спастись народной душе, выжить, когда, кажется, уже и никаких возможностей для этого не осталось.

И наконец, Отечественная война. Не будет преувеличением сказать, что шолоховская «Судьба человека», небольшой рассказ, вместил в себя понимание войны не как победного марша с обязательным прикреплением красного стяга на поверженный Рейхстаг, но страшной, тяжелой, спасительно-необходимой работы всего народа. Вмещено это громадное и трагическое содержание в повествование о жизни всего лишь одного человека, который потеряв всё (от родного дома до житейских пожиток) и всех (жену, дочь, сына, убитого в последние дни войны) остается способным на чувство любви и привязанности к заблудившемуся на просторах военных разрушений одинокому мальчугану, Ванюшке. Он отдает ему последние крохи оставшейся у него жизни, думая не о себе, а о том, как бы ему невзначай не умереть ночью и не напугать вновь обретенного сына.

Этот рассказ давно стал подлинным отражением горя и страданий, пережитых всей нацией, в годы спасения своего отечества от иноземного нашествия. «Присыпанные пеплом смертной тоски» глаза Андрея Соколова стали символом всего пережитого народом во время войны.

Классическая простота, отсутствие всяких дополнительных художественных средств вроде особых эпитетов или сравнений, созданный в духе народных сказов (весь рассказ – это повествование героя на привале случайному попутчику) делают «Судьбу человека» одной из вершин всей русской литературы в ее тысячелетней истории.

Внешне бесхитростное раскрытие правды о трагических, переломных событиях в жизни всего народа, затаенная боль автора, присутствующая в каждом слове рассказа, античная стилевая прозрачность повествования – все это вместе взятое говорит больше о гениальности Шолохова, чем какие-то высокие слова в его адрес, которые, к слову сказать, он ужасно не любил.

* * *

В мировой культуре и литературе часто бывает так, что многие явления, имена, произведения, внезапно становятся модными, востребованными почти всеми, становятся «бестселлерами». Их цитируют, на них беспрестанно ссылаются, без них не обходится ни один обзор культурных событий. Иногда это, правда, всего-навсего, месяц, или год, подчас несколько лет, а потом тишина, пустота, и имена этих прежних властителей дум, законодателей художественной моды вспоминают лишь специалисты в области культуры, литературные критики, которым это необходимо знать по долгу своей профессии.

1Безразличен – не значит равнодушен. Эта эстетическая безразличность говорит о художественной свободе писателя, которому все равно, ч т о именно он возьмет для показа из жизни народа, – он в любом материале найдет то главное, основное, что дорого и близко как самому народу, так и ему, Шолохову.