Tasuta

Петербургское действо. Том 1

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XXIII

Помимо внука после старшего брата графа Степана, у Иоанна Иоанновича теперь не было никакой родни, и когда напрашивался кой-кто к нему в родню, то он говорил прямо:

– Я твой финт смекаю, голубчик. У тебя с моими поместьями да угодьями родство оказалось…

Женат граф не был ни разу и детей боковых никогда тоже не имел. Схоронив многих «вольных женок» и будучи еще пятидесяти лет, стал он жаловаться, что «слабая баба родиться начала на Руси», и решил, наконец, сочетаться законным браком, но не на сдобной какой девке, а на такой, которая бы «крепка» была и духом и телом. Много стали сватать невест именитому и еще бодрому богачу вельможе, но он был разборчив и все искал и выбирал – выбирал и колебался.

«Все сдобны, а не крепки!»

Наконец однажды, будучи в Новгороде проездом в жалованное имение, увидел он в соборе одну девицу, усердно молившуюся за обедней, и подумал было, что вдруг негаданно нашел воплощение своей мечты. Молившаяся была так велика, и дородна, и румяна, и здоровенна, что, стоя пред царскими вратами, совершенно заслоняла собой дьякона на амвоне.

Граф после обедни подошел к старушке, стоявшей около девицы, и познакомился с ней. Обе оказались новгородские дворянки, небогатые, однако родовитые… Но, заговорив с «крепкой девицей», которая обещала по виду не умереть так же легко, как умирали его «вольные женки», граф Иоанн Иоаннович узнал, что мечты его разбились в прах… Девица оказалась страдающею «от глаза» с самого детства, почти с колыбели. Ее сглазили маленькою лихие люди.

На вопросы графа об девице старушка, оказавшаяся ее теткой, охотно отвечала подробно:

– Она у нас сглажена, ваше сиятельство. Не говорит ничего.

– Да хоть малость-то самую? – спросил граф, думая про себя: «И доброе дело. Болтушкой не будет».

– Ни-ни, государь мой, ниже есть и пить попросить не умеет. Мычит или пальцами кажет. Немая.

«Это бы еще не беда! – сообразил про себя граф, любуясь румяной великаншей. – Что нужно – поймет».

– И не слышит тоже ничего! – продолжала тетка, соболезнуя.

– И глухая! – воскликнул граф.

– Глухая, сударь мой.

– Да хоть малость-то самую слышит? – умолял уже почти граф Иоанн Иоаннович.

– Ни то ись, ни сориночки не слышит! Хоть в ухо ее тресни, не услышит…

Граф вздохнул и развел руками.

«Не судьба!» – подумал он досадливо. Немую да глухую сделать графиней Скабронской казалось ему срамным делом. Будь она богатейшая и сановитая девица, а он мелкота, однодворец какой – тогда бы можно еще. И людям было бы несмешно и не зазорно, а так, в его положении – дело выходило непокладное.

– А как звать?

– Агафья, по отечеству Семеновна.

«Агафья Семеновна. Да. Обида!» – повторял про себя граф, глядя в румяное и пухлое лицо девицы. И сдобна и крепка была девица, чего больше. Показалась она графу малость дурковата, но зато лицо все такое белое и алое, здоровое да веселое… Стоит она, глядит на него да смеется. Малость пучеглаза – да это не лих. Малость как будто ротозея – да это бы тоже не лих. Летом мухи в рот залезут – да это что ж!.. Развел Иоанн Иоаннович руками, поклонился обеим и вышел из собора с досадой на сердце. Не будь девица глухонемая, то через месяц была бы его законная жена.

С той поры, вернувшись в Петербург, Иоанн Иоаннович и смотрины невест бросил. После новгородской девицы все петербургские казались ему и тощи, и жидки, и худотельны, и поджары, и все, как сказывается, макарьевского пригона!

«Обойдусь и без супруги, коли Бог не велел найти подходящую. А жениться на хворобной какой, чтоб умерла, – не стоит того».

За это время в жизни графа был только один, как увидим далее, крупный любопытный случай: появление из Франции родного внука-парижанина. Разделавшись с этим внуком и единственным законным наследником и в то же время бросив совсем мысль о женитьбе, граф позвал своего первого дворецкого Масея и любимого человека Жука (как было его имя при святом крещении – никто не знал), велел им созвать всю дворню, начиная от повара и поварих и кончая последним «побегушкой» Афонькой, которому было четырнадцать лет.

Около сотни дворовых собрались в залу и стали рядами по стенам, пуча глаза на барина и не зная, драть ли их согнали или обдаривать.

– Должно быть, драть, по тому случаю, что ныне не Рождество и не Пасха.

Граф вышел из опочивальни в сопровождении заседателя и повытчиков из суда, сел в кресло на возвышении и сказал:

– Слушайте, мои верные рабы, и ты, Масей, ответствуй мне за них, потому что негодно зараз всем им горланить. Срамно будет слушать, да и оглушат, черти. Ну, Масей, говори, люблю ли я вас, моих верных холопей, царем и великим императором мне жалованных и Богом мне подвластных? Ну, люблю ль и милостью моей взыскиваю ли по мере служенья каждого?

– Любишь, родной и именитый граф, ваше сиятельство, кормилец и поилец наш, – бойко и громко отвечал Масей накануне выученное и вдолбленное ему в голову самим Иоанном Иоанновичем.

– Обидел ли я кого когда?

– Николи сего не видывано и не слыхивано было, именитый граф.

– Учил ли я вас, когда нужда была?

– Учил, батюшка, учил. На том тебе душевно благодарствуем.

– Отдам ли я ответ Богу, что забывал и пренебрегал учить вас уму-разуму?

– Нет, родимый. В сем ты не грешен, завсегда учил.

– Ну, любите ль и почитаете ль вы меня, вашего господина?

Гул глухой пошел по зале; холопы, не стерпя вопросов таких необычных, заговорили вдруг, несмотря на запрещенье, но граф не разгневался.

– Ну вижу, что любите… Слушайте же, что честь будут вам вот эти кровопийцы! – показал граф на заседателя и повытчиков. – Ну, крючок, прочисти глотку и чти.

Чиновник откашлялся и начал читать.

Чтение продолжалось долго.

Иных отдельных слов и целых страниц тетради из желтоватой бумаги верные слуги графские не поняли совсем, но все содержанье и смысл тетради поняли ясно, хотя сразу не поверили и думали, что барин глаза отводит и себе на уме – затеял что-то преехидное. Должно быть, сейчас после чтения всех передерут, а то и совсем что-нибудь необыкновенное выйдет.

Тетрадь оказалась завещанием графа, которое гласило, что после его смерти все вотчины и имения его отходят во владение различных монастырей. Дворовые же люди, начиная с дворецкого Масея и кончая побегушкой Афонькой, получат вольную и большое денежное награждение.

Масею приходились тысяча рублей, лисья шуба и все платье, а Афоньке – двадцать пять рублей и два холста.

– Слышали? – воскликнул граф в конце чтения. – Отвечай все…

– Слышали! – рявкнул стоустый пучеглазый зверь.

– Ну, кровопийца, читай загвоздку… – обернулся граф к заседателю суда.

Чиновник прочел еще страницу, в которой говорилось, что если граф умрет в покое и благоденствии и будет ему мирная кончина – то оное его завещание будет нерушимо исполнено. Если же кончина графа будет, чего боже избави, от руки злодея и татя, лихого человека или даже от покуса собаки, выпадения из рыдвана, сокрушения конями, отравления зельем, яствами, наварками или от какого иного несчастья, в котором будет повинен хоть один кто-либо из дворовых, то завещание сие силу свою получает таковую, каково есть писание вилами по воде.

Вначале никто, кроме Масея, ничего не понял из этой выдумки графа, но затем в течение нескольких дней холопы поняли, что надо беречь барина всячески, что слово его крепко. И если он скончается мирно, не от беды какой, а своею графскою, от Господа Бога уготованною смертью, то все они будут и вольные и награждены рублями на разживу.

С той поры дворня берегла своего барина как зеницу ока и с каждым годом все более и более ублажала, лелеяла и в глаза ему глядела.

XXIV

Через три дня после того как Шепелев побывал у братьев Орловых, в квартире цалмейстера Григория снова собрались в сумерки его приятели Ласунский, Пассек и братья Всеволожские.

На этот раз ни закуски, ни веселья, ни разных ребяческих затей не было, все сидели угрюмые, в особенности сам хозяин, который был даже сильно смущен и взволнован.

– Что мы? Наплевать на нас! – повторял он без конца. – И сошлют – не беда! Везде люди живут, и через стулья везде прыгать можно, и на медведей ездить можно, и красавицы водятся не в одном Петербурге. А дело наше? Все дело пропадет, а бог весть, может быть, оно бы и выгорело.

Орлов узнал накануне, что государь был будто бы сильно разгневан, узнав об истории с Котцау.

Любимец Фридриха, фехтмейстер, профессор всевозможных фехтований на разных оружиях, был прислан от прусского короля государю, так сказать, в подарок, для обучения русских войск, которые, по выражению нового государя, умели теперь ловко драться только на кулаках. И вдруг этот фехтмейстер, едва успевший представиться государю и вступить в должность, только что начавший давать уроки фехтования самому старому и слабосильному принцу Георгу, был оскорблен самым дерзким и смешным образом офицерами той самой гвардии, которую приехал преобразовывать.

Все коноводы немецкой партии в Петербурге, или, как называли их вообще, «голштинцы», были ли они офицерами потешного голштинского войска или были просто немцы, – все вознегодовали и заволновались. Эта партия, увеличивавшаяся не по дням, а по часам и приобретавшая все большее и большее значение при дворе, имела во главе своей принца Георга и ненавистно или презрительно относилась ко всем выдающимся личностям той партии, которую теперь уже начинали называть свысока «лизаветинцами». «Лизаветинцем» считался влиятельный сановник прошлого царствования, оставшийся теперь как бы за штатом, вроде двух братьев Разумовских; «лизаветинцем» был, конечно, и лейб-кампанец Квасов и тому подобные. Наконец, «лизаветинцем» обзывался всякий, кто не знал и не хотел учиться по-немецки, всякий, кто косо поглядывал на офицера или солдата голштинского войска, всякий, кто не скрывал тщательно своего сочувствия к молодой императрице.

 

Офицеры кружка Орловых, более чем кто-либо из гвардии, считались тоже «лизаветинцами». Григорий и Алексей Орловы были, кроме того, коротко известны многим немцам своею родовой непостижимой силой, и поэтому многие храбрецы голштинской партии постоянно праздновали труса перед ними и, разумеется, искренне ненавидели их за это.

Цалмейстер Григорий постоянно имел всякого рода приключения с разными красавицами Петербурга, и немало нашлось теперь в столице мужей, которые тоже присоединились к яростным врагам двух провинившихся богатырей.

Наконец, оба брата, широко мотая состояние, недавно полученное по наследству, пользовались известного рода популярностью. Во всяком случае, когда Орловы проезжали по улицам Петербурга, то им простолюдины чаще и охотнее ломали шапку направо и налево, чем при проезде самого принца Жоржа. К довершению всего Орловы были невоздержанны на язык, шутили и острили так метко и хлёстко, что и этим нажили себе немало тайных и явных врагов.

Теперь многие возликовали, когда стало известно, что оба брата будут арестованы и затем высланы, по крайней мере, в Вологду или Кострому на жительство.

В это утро в квартире Григория Орлова было совещание, как избегнуть ареста, ожидаемого ежеминутно. Уже час, как совещались они, но ничего придумать не могли. Все их поездки по городу, упрашивания разных сановников, братьев Разумовских, графа Скабронского, княгини Дашковой, воспитателя наследника престола Панина, ни к чему не привели. Никто не решался из «лизаветинцев», чувствовавших и под собой нетвердую почву при новом царствовании, ехать хлопотать за двоих добрых малых, но отъявленных и неисправимых озорников.

Пассек и Всеволожский испробовали накануне последнее средство, то есть решились просить – через старика канцлера Воронцова – заступиться перед государем саму графиню Воронцову, и тоже привезли известие, что дочь отказала отцу просить государя. Впрочем, одновременно они узнали, что фаворитка действительно просила государя, но он отказал и, не желая, чтобы в Петербурге было известно, что он способен когда-либо и в чем-либо отказать Воронцовой, посоветовал ей отвечать, что она и не просила его. Молодые люди сидели теперь угрюмые под поразившим их ударом.

– Да, кабы знать это, – говорил Алексей Орлов, – я бы теперь согласился на четвереньки стать и у этой бестии прощения просить. Хоть на себя сам надену такую же миску да целый месяц в ней буду по Петербургу разъезжать. Да что говорить! – махнул он рукой. – На все пойду, всякую подлость сделаю, и стыдно не будет, потому буду знать, что не из малодушества делаю, а ради дела, ради того, что нам важнее собственной шкуры и что от нашей ссылки прахом пойдет. Хоть вы и обещаетесь не дремать, – прибавил он, глядя на приятелей, – а все ж таки как ни говорите, а без братьев и без меня вам будет много мудренее. Мы боле вас в эту складчину-то даем… Вы положили любовь, усердие… вотчины, у кого они есть… А мы ведь и головы кладем, на тот случай, что нужда в них будет.

На это никто не отвечал; всякий понимал отлично, что это правда и если орловская квартира опустеет, если три богатыря, о двух головах каждый, имевшие много врагов в столице, но зато имевшие и много друзей, будут сосланы, то кружок расползется и великая затея, о которой они теперь так часто совещаются и мечтают, канет навсегда в воду. Григорий Орлов встал, походил по комнате и выговорил, наконец, раздражительно:

– И этого старого хрыча Агафошки нигде нет, точно на смех! С утра ничего не ел. Просто хоть думай, что его допрежде нас арестовали. Никогда с ним за десять лет службы такого не бывало.

– Да где он? – выговорил Алексей.

– Где? То-то и есть – где? С утра провалился как сквозь землю.

Федор Орлов отправился в соседние комнаты, затем и на двор, очевидно, с тем, чтобы поискать старика лакея, но вернулся, не найдя его нигде.

– Давай сами себе состряпаем что-нибудь поесть, – выговорил Григорий, – может быть, коли сошлют, куда Макар телят не гонял, да без гроша денег, так придется и без того в повара наниматься к какому-нибудь немецкому князю или барону.

– В ссылочных местах таковых теперь нету! – заметил Пассек.

Молодежь невольно рассмеялась и поднялась с мест.

И, несмотря на то что в это утро, конечно, им было не до веселья, Орловы со смехом, сопутствуемые приятелями, вышли в буфет и начали таскать из шкафов все, что попадалось, – бутылки и съестное.

Но в ту минуту, когда очищались шкафы и полки холодной кладовой, вдруг над молодыми людьми раздался громовой голос:

– Это что? Нешто это можно? Ах, головорезы, разбойники! – И Агафон в тулупе и шапке, багрово-синий от мороза, очутился среди молодежи.

– Куда ты провалился, старый хрыч? – сердито выговорил Григорий. – Ну, давай скорей закусить; чуть было голодом не уморил. Куда ты провалился? А?

– Стало быть, нужно было! – гневно воскликнул Агафон. – А вам все ж таки не рука лазать да шарить в моих шкафах. И посуду переколотите, да беспорядицу еще такую наделаете, что в месяц не разберешься! Это еще что? Пошел, пошел! Не тронь! Не дам! – крикнул он на Алексея Орлова, отнимая у него блюдо с остатками гуся и капусты.

– Ну, полно, Фофошка! – угрюмо вымолвил Алексей, уступая, однако, блюдо старому лакею. – Круто ведь приходится, не до смеху, брат; и прибираться тебе не придется тут. Сегодня же мы под арест махнем, а там и в ссылку.

– Должно быть! Так мы в ссылку и поехали! Шалишь, паренек! Густо хлебать хочешь. Пускай другие едут! Не на то я вас махонькими сморкаться учил в платочки да теплой водичкой раза по два в день подмывал… А теперь, вишь, вы в ссылку поедете!..

Молодежь примолкла и прислушалась к словам старика.

– Разденусь вот, отогреюсь, подам всем закусить да и поясню, как вам, озорникам, из беды вылезти… Вот серебряные миски на головы-то вздевать умеете, а чуровать себя не умеете. Мне же приходится вас выручать!

Так как старик дядька никогда зря не болтал и не шутил в серьезные минуты жизни своего Григория Григорьевича, то каждое слово Агафона имело теперь особенное значение. Никогда еще такие слова его не оказывались потом пустяками. Это знали даже все приятели Орловых, и теперь вдруг вся молодежь, побросав кто тарелку, кто ножик, кто соусник, окружила старого дядьку.

– Что ты, Фофошка? – выговорил Алексей Орлов первый, подходя и пытливо вглядываясь в замороженное лицо старика. – Ты смотри не балуй; верно сказываю, не до смеху нам.

– Ну, ладно, учи больше. Уходите наперво отсюда. Вишь, все переворошили как! Принесу закусить и расскажу кой-что новешенькое.

– Да ты где был-то? – подступил Григорий Орлов.

– А был там, где меня нету, Григорий Григорьич. И вы тоже чудны. Нешто со мной когда бывало, чтоб я спозаранку сбежал со двора, не дав вам покушать, так, ради безделья? Эх вы, то-то вот! Я за утро-то столько делов переделал, что у меня в голове теперь вьюн вьюном. Дайте передохнуть, говорю, и все выложу.

Офицеры вышли снова в гостиную, недоумевая переглядывались, но невольно приободрились и начали шутить. Братья Орловы более других начали надеяться, что лакей-дядька что-то выдумал или узнал новое. Но они все-таки чувствовали, что за соломинку хватаются.

– Да врет просто, – заметил Пассек.

– Нет, Петр Богданыч! – отозвался Алексей. – Не знаете вы нашего Фошку. Он зря никогда рта не разинет, когда нам не до смеху.

– Вот чудное-то дело будет, – заметил Федор Орлов, всегда молчаливый и самый хладнокровный из всей компании, – если пестун устроит дело, которое у нас не выгорело, даже Елизавета евта… Романовна ничего не смогла.

И вдруг, сообразив будто нелепость этого, Федор Орлов махнул рукой и прибавил:

– Эка пустяковина! И мы-то дураки тоже. Весь Петербург обшарили и ничего не сделали, а тут вдруг наш старый хрыч Агафошка что-нибудь надумал.

– Конечно, пустяки, – угрюмо отозвался Ласунский.

Но Алексей пристально взглянул в глаза брата Григория и выговорил:

– Ну а ты, Гриша, что думаешь?

Григорий развел руками и тихо вымолвил:

– Да я-то знаю, что Фофошке случалось мне такие дела обделывать, что сам Фридрих кабы узнал, так за своим немецким ухом почесался бы и позавидовал.

Через несколько минут Агафон, понукаемый Алексеем Орловым не столько ради закуски, сколько ради того, чтобы узнать поскорее принесенные им вести, накрыл стол и подал кушанье. Все уселись, исполняя упрямое требование дядьки прежде откушать, и стали есть весело и охотно. Агафон стал около стула своего любимца, Григория Григорьевича, и начал, как бывало всегда в серьезных случаях, делать ему допрос.

– Ну! Знаете ли вы, кого мы нарядили в «Красном кабачке»? – начал он медленно и с самодовольством.

– Ну, здравствуйте! – воскликнул Алексей. – Как всегда! Начал Фофошка с Адама. Иди прямо к делу, пытатель! Ведь эдак завсегда, только дыбков да плетей не хватает, а то бы чистый застенок вышел, как у Бирона бывало.

– А ты попридержи-ка язык, – огрызнулся Агафон. – Плети да застенок припутал…

– Да нельзя же, Фофошка, с Адама начинать.

– С какого тебе Адама? Что ты грешишь? Я об голштинце спрашиваю.

– Оставь его, Алехан, ты вечно мешаешь и дело оттягиваешь. Пускай хоть с Адама начинает, да только чтобы толк вышел. Он у нас умница!

– Вот то-то! Да! – отозвался Агафон. – И прималкивай, – обернулся он к Алексею. – Вы ему прикажите все прималкивать, а то и впрямь до вечера не кончу. Ну слушайте, Григорий Григорич. Кого вы в миску-то нарядили, знаете ли?

– Знаю давно, голштинец, то есть фридриховский посланец, фехтмейстер Котцау, – покорно приготовился отвечать на допрос Григорий Орлов, как будто все более чуя, что Агафон принес если не спасение, то отсрочку ожидаемого с часу на час ареста.

– Ну, ладно, вот он это и есть пущенный гонцом от Хредлиха. Ну вот, покуда вы бегали по Питеру да просили заступничества у разных вельмож, я сидел у себя в прихожей и свое дело надумал. Ваши-то все заступники при Лизавете Петровне зубасты были, а ноне все хвосты поджали. А ноне, доложу я вам, вся сила в немце. Вы не ухмыляйтесь, я хоть и крепостной ваш холоп, а это мне сдается верно. Вот я и надумался, дай, думаю я, через своих приятелей, тоже холопов, свою канитель заведу. Ну, вот я третий день и мыкаюсь, из дома пропадаю, а ныне с зари провалился. Вон Алексей-то Григорьич, по своему ребячеству и малым годам, небось подумал, что, мол, Агафон запоем запил. Не пивши никогда за всю жизнь, теперь из кабака не выходит. Хитер ведь!!

Алексей Орлов был немногим моложе брата, и ему шел уже двадцать седьмой год, но Агафон упрямо считал его парнишкой сравнительно со своим барином, героем многих битв. Алексей всегда огрызался полушутя на старика за это искреннее убеждение, что он еще молокосос. Теперь, едва только Алексей открыл рот, как старик поспешил прибавить:

– Не прикажите ему болтать, пусть помалкивает, покуда всего не выложу.

И Агафон в мельчайших подробностях рассказал, как он с одним из приятелей, лакеем графа Воронцова, отправился в гости к людям принца Жоржа и даже познакомился с господином Михелем.

– Только уж больно в себя ушел, – прибавил Агафон, – рукой не достанешь. Вельможа будто от того, что прынцу сапоги чистит.

Затем от Жоржа, направленный приятелями, Агафон нанял пару лошадок и отправился прямо в Ораниенбаум.

– Когда? – воскликнули все в один голос.

– Вестимо, ноне, прямо оттуда, и ямщика еще не рассчитал, ждет внизу.

Старик начал было рассказывать, как хромает правая лошадь, как ногу себе зашибла где-то, но молодежь прервала старика в нетерпении.

– Ну, ну, не томи, – воскликнул Григорий, – неужто же был у самого Котцау?

– У него у самого.

– Да зачем?

– За делом.

– Да за каким делом? К нему-то?..

– А вот слушайте. Приехал, разыскал его. Нанял это он в Рамбове фатеру самую то ись мещанскую, десять рублев в месяц платит. Ладно, думаю, хорошо – это нам на руку; стало быть, немецких-то деньжищ мало, с собой не привез, а русскими еще не разжился.

И Агафон в первый раз с начала своего повествования ухмыльнулся весело и в ладоши ударил.

– Ну вот, вошел я. Два у него солдата ихних, рейтера, такие, что в «Красном кабачке» были, токмо другие, – переменил. При тех-то, знать, ему стыдно, – видели его ряженым. Сначала они меня пущать не хотели, чуть было не стали в шею гнать. Я не иду, поясняю – барина надо, а они, подлецы, вестимо, по-русски хоть бы тебе вот одно слово: что ни разинут рот, все свой хриплюн. Зашумели мы! Вдруг отворяется дверь, и входит – кто же бы вы думали? Я так и присел от радости! Анчуткин!

Оба брата Орловы недоумевая взглянули на старого дядьку.

– Какой, черт, Анчуткин? Я не знаю, – отозвался Григорий Орлов, нетерпеливо следивший за рассказом дядьки и ожидавший конца повествования.

 

– Анчуткин, забыли? Вашего покойного родителя священника сынишко. Он у нас махоньким в доме бывал, собирали было его тоже в семинарию, обучали, в дьяконы полагать думали, а он тебе не тут-то было, вместо дьяконов, удрамши, в солдаты сдался. И махоньким-то сам себе амуничку все стряпал да ребятишками на селе командовал. Нешто не помните, как Анчуткин с компанией своей приступом дьячиху в бане взял? Еще ваш покойный родитель всех тогда их пересечь велел.

– Ну, ну, не помню. Говори, что же дальше?

– Да нешто вы не смекаете?

– Ничего не смекаю.

– Анчуткин, стало быть, при этом немце состоит, ну, в денщиках, что ли. Из наших-то христолюбивых воинов перешел, окаянный, в голштинцы.

– Ну, ну!

– Ну вот, как мы с ним увиделись, так оба и ахнули и давай целоваться. Потом, это, вышли из дому выбрать себе местечко, где побеседовать; ушли за дрова да там и присели… И в полчаса времени все ваше дело и обделали.

– Да как? Как? Говори! – закричали почти все.

– Как? А вот как. Есть у вас двести аль триста червонцев, вот сейчас на стол класть?

– Что ж, неужто ж откупиться можно? – воскликнул Григорий Орлов. – Неужто денег возьмет Котцау?

– А почему ж это ему и не взять? – вдруг как бы обиделся Агафон.

– Не может быть, Фоша, это все пустое. Тебя твой Анчуткин надует, деньги положит в карман, и не говоря даже с Котцау. И будем мы в дураках.

Агафон обозлился на мнение барина и всех остальных офицеров, утверждая и клянясь всеми святыми, что вся сила в том, чтобы заплатить Котцау за обиду двести или триста червонцев.

– Да не возьмет он их! – воскликнул Алексей Орлов. – Фофан ты, Фошка! Не ожидал я от тебя! Сел в лужу. А я было думал, ты и впрямь что-нибудь путное надумал, Фофан.

– Ведь вот спорщик! – воскликнул Агафон. – Да ты нешто с этим голштинцем говорил? А я говорил.

– С кем? С Котцау?! – воскликнул Григорий Орлов. – Котцау ты видел?

– Вестимо, видел, он же мне и сказал, сколько возьмет.

Офицеры повскакали с мест.

– Так эдак бы и говорил! – загудели голоса со всех сторон.

– Говорил?.. Вон этот вот озорник нешто даст что путем сказать? Знай перебивает, – показал он на Алексея Орлова. – Николи не даст ничего путем рассказать. Слушайте!

Объяснение свое Агафон закончил так, что снова веселый гул, смех и крики раздались в квартире Орловых. Он передал свой разговор с Котцау, которому он был представлен Анчуткиным. Ротмейстер, конечно тотчас же признавший старика, сначала, по выражению Агафона, остервенился.

– Думал уж я, опять меня бить начнет, однако нет, Анчуткин залопотал ему по-ихнему…

– По-немецки? – спросил кто-то.

– То-то, по-немецки. Оттого и в голштинцы попал, что обучился в войну по-ихнему. Прыткий малый.

– Ну, ну, рассказывай…

– Ну вот, Анчуткин, полопотамши с ним, мне и говорит: дело это сладиться может, барин согласен получить триста червонцев за обиду, только чтобы это никто не знал, а узнает кто про это, то он откажется. А деньги эти чтобы я ему самолично от вас передал. Ну и доложу я вам, Григорий Григорич, не люблю я немцев – смерть, но доложу я вам, что этот самый Котцау, как мне сдается, не надует.

– Черт его душу знает! Может, и надует! – заметил Ласунский.

– И эвто не все, – продолжал старик. – Слушайте. Окромя эфтова, еще он требует, чтобы вы, значит, обои, вы да вот и озорник этот, обои прощение у него просили перед разными самовидцами. Чтобы при сем и голштинские были мейнгеры, и наши всей гвардии офицеры.

– Ну и это он брешет!.. – воскликнул Григорий Орлов.

– Пустое, – в ту же минуту обернулся к брату Алексей. – Что ты болтаешь, господь с тобой! Да я на четвереньках к нему подойду и прощение просить буду. Не ради себя, а ради поважнее чего. А вот когда будет на нашей улице праздник, так мы его в холщовый мешок битьем обратим за это свое нынешнее посрамление.

– Не могу я, – замотал головой Григорий, – ей-богу, не могу! Попроси я сегодня у него прощение, так меня зло будет разбирать, что я на другой же день, чтобы душу отвести, нарочно в Рамбов поеду его колотить. Еще хуже будет.

Между друзьями начался спор, и офицеры стали доказывать Григорию Орлову, что он должен согласиться и на примирение посредством тайной уплаты денег, и на публичное покаяние.

– Ну, спасибо тебе, Фофошка! – воскликнул вдруг Алексей Орлов, и, обняв Агафона, который напрасно в него упирался руками, силач взял старика на руки, как берут ребенка, и начал его качать, приговаривая: – Душка Фофошка! Душка Фофошка!

– Брось, брось, убьешь! Пусти, не все сказал! – не сердясь, а, напротив, очень довольный, взмолился Агафон.

– Врешь! Все! – смеялся Алексей Орлов, продолжая раскачивать старика.

– Ей-богу, не все, вот тебе Христос Бог, не все! Главного не рассказал. Пусти!

– А ну, говори! – И Алексей поставил его на ноги.

– Фу, озорной! Закачал! Даже тошнит, как на корабле.

Агафон прищурил глаза, потер себе лоб рукой и выговорил:

– Григорий Григорич, ведь не все; главное не сказал.

– Что еще? Ну! Что? – раздались голоса.

– А вот что… Только это не я, значит, а сам он сказывает – Котцау, говорит, что, получимши деньги и ваше прощение, он все ж таки ничего поделать не может. Как он ни проси вас, значит, простить, вас ни Жорж, ни там не простят, а должны вы все-таки с своей стороны похлопотать.

– Вот тебе и здравствуйте! – выговорил Алексей.

– И приказал он вам, только тайком… опять чтобы никто не знал, что это он вас надоумил… приказал ехать просить обо всем этом деле графиню Скабронскую.

– Что? Что? – воскликнул Григорий Орлов. – Скабронскую? Это с какого черта? Она-то тут при чем же? Вот и вышел немец дубина. Мы уж и дедушку ее, и Разумовских, и саму Воронцову просили, а по его – ступай к Скабронской!

– Стало быть, так надо! – возразил старик досадливо. – Это он сам сказал да еще прибавил: и непременно пошли ты господ к графине; коли не поверят, так скажи, что я им так сказываю. Я дело, мол, свое портить сам не стану.

– Да ведь это тебе все Анчуткин расписывал?

– Вестимо, Анчуткин, да ведь я тут же был и видел, что он лицом делал и руками. И опять-таки, Григорий Григорич, сами знаете, что уж греха таить, при эдакой беде я на его немецком хриплюне много понял. Недаром столько времени выжил с вами на войне.

Григорий Орлов действительно вспомнил, что Агафон из ненависти к Германии больше притворялся, что не выучился немецкому языку, а в сущности понимал очень много.

Молодежь стояла вокруг старика и раздумывала. Все дело, которое сначала показалось очень просто и умно придумано дядькой, теперь оказалось будто испорченным.

– Что тут Скабронская, при чем она тут! Она знай по балам да по вечеринкам летает. Все вранье одно.

– Ну, как знаете, – почти обиделся Агафон. – Я для вас стараюсь, моя совесть, значит, пред Господом Богом и перед вашим покойным родителем видна вся на ладони, ни соринки в ней. А коли слушаться не хотите, ваше дело. Поедем вместе в Рогервик, а то и к самоедам, там нас и съедят. А не съедят, так самих заставят людей есть.

Агафон, рассердившись, повернулся и ушел к себе в прихожую.

Офицеры, оставшись одни, долго совещались обо всем, что слышали от дядьки. К вечеру было решено, однако, не поступать согласно с тем, чему научил Котцау. «Осрамит, подлец, оплюет только!» – говорил Григорий Орлов. Заподозрить что-либо во всем рассказе старика было немыслимо. Григорий хорошо знал правдивость своего дядьки, а подчас и удивительную находчивость и хитрость. Но вся история оказалась сомнительной.

Среди общего унылого молчания снова появился старик в горнице и выговорил упавшим от чувства голосом:

– Коли вы мне не верите, считаете меня за пустоплета, за предателя и не хотите делать то, что вам говорят, то увольте меня, отпустите в Москву к Ивану Григоричу, ему служить буду.

И Агафон, стоя в торжественной позе, с поднятой рукой на Григория Орлова, вдруг весь сморщился, и слезы в три ручья полились у него из глаз. Не прошло секунды, как старик уже рыдал, едва держась на ногах.

Разумеется, Орловы тотчас же бросились к дядьке и стали всячески утешать его.

Агафон долго не мог выговорить ни слова и наконец проговорил:

– Коли верите, сделайте все, как я сказываю. Смотрите, все устроится. Мне тоже и Анчуткин про эту графиню сказывал, что она в этом деле помочь может. А почему, собственно? Ни за что не хотел, подлец, сказать: говорит – нельзя, родимый, проболтаешься ты, в Сибирь я улечу.