Tasuta

В. В. Верещагин и его произведения

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XVI. План «Индийской поэмы»

В апреле месяце, однако, Верещагин был уже в Париже, где нанял небольшую мастерскую в Отейле, так как его собственная мастерская, задуманная еще до отъезда в Индию, не была готова. «Друзья», которым он поручил устроить это дело, оказались людьми в высшей степени недобросовестными: за землю, купленную в Maisons-Laffitte, заплачено было вдвое дороже, чем следовало. Подрядчики были первостатейные плуты. Дело это окончилось процессом, и Верещагин поплатился довольно значительной суммой денег. Эго обстоятельство было тем более досадно, что по возвращении из Индии Верещагину необходима была хорошая мастерская. Написав огромную массу этюдов, запасшись новыми свежими впечатлениями, Верещагин задумал массу картин, которые так и просились на полотно. «Впечатления мои», писал он В. Стасову 14-го апреля 1876 г., «складываются в два ряда картин, в две поэмы: ода – короткая (так и назову ее „коротенькая поэма“), другая – длинная, в 20 или 30 колоссальных картинах. Придется, вероятно, еще раз съездить в Индию…» Для этой поездки и, особенно, для устройства задуманных им школ Верещагину нужны были деньги, а потому задуманные картины он решил продать, кому придется, «в случае нужды не брезгать и Англией, благо, для них Индия интересна». Нужны были и деньги также для задуманного издания своего индийского путешествия, которое он предполагал сделать, не прибегая к кошельку издателей. За год перед тем Верещагин задумал издать большинство своих туркестанских картин в виде иллюстраций к «Путешествию по Туркестану». Но самому рисовать было некогда, поручить же рисовать эти картинки постороннему художнику (В. М. Васнецову), даже не видевшему Средней Азии, как это сделали В. В. Стасов и А. К. Гейнс, писавший текст, Верещагин не захотел. Таким образом, не путешествие в Индию, не туркестанское путешествие, для которого было уже сделано несколько рисунков, не были изданы.

Между тем, несмотря на всякого рода недоразумения, около 1877 года был окончен домик Верещагина в Maisons-Laffitte с двумя огромными мастерскими. Одна из этих мастерских, длиною в 11 сажен, предназначалась для работы зимою. Освещалась она сбоку сквозь почти сплошную стеклянную стену. Другая, тоже очень большая, но круглая, была открытая, с небольшим, прикрытым лишь сверху от дождя и солнца, сегментом, и вся поворачивалась по рельсам на центральной оси, так что в продолжение целых дней, весной, летом и осенью, Верещагин мог работать в ней с освещением с той стороны, которая требовалась для той или другой его картины.

Устроив удобную мастерскую, Верещагин начал усиленно работать над выполнением задуманной им «поэмы», большая часть картин которой рисовалась в голове художника, «как живые». Прежде всего, он принялся за начатую уже раньше картину «Гималайские вершины». За ней должны были следовать: «Английские купцы, желающие образовать Ость-Индскую компанию, представляются королю Иакову I в Лондонском дворце», затем следовало представление тех же купцов уже в Ост-Индии: «Английские купцы представляются Великому Моголу» и т. д. Длинный ряд этих картин должен был, по плану художника, закончиться путешествием принца Уэльского по Индии в октябре 1875 г. Приступив к работе, Верещагин, однако, не строго придерживался своего плана, не писал последовательно вторую картину после первой, третью после второй и т. д., а сразу же принялся за картину заключительную: «Процессия английских и туземных властей в Джейпуре». Начал он ее раньше других потому, что, по его словам, «впечатление было сильно» и «просилось на полотно». В этой картине он хотел изобразить «торжество там, где еще недавно было унижение». На первом из четырех слонов, великолепно убранных, идущих гуськом один за другим, Верещагин изобразил в этой громадной и блестящей картине принца Уэльского сидящим рядом с индийским владыкой, магараджей, который так низко пал, что считает за честь и счастье сидеть рядом со своим европейским барином. Здесь же была написана картина «Великий Могол, молящийся в мечети, в Дели» и расчерчена картина «Послы английские перед Моголом». Послы эти изгибаются перед ногою, которая виднеется из ниши, где сидит Могол.

* * *
 
Весь алмазами залитый,
Среди пышного двора,
Индустана повелитель
Принимал посла.
 
* * *
 
Издалека с кораблями.
Нагруженными добром
И заморскими дарами,
К Падишаху прислан он…[20]
 

Контраст между первой картиной и последней, несомненно, был бы огромный. Две эти картины вполне определенно подчеркнули бы общую идею, которую хотел провести художник в «Индийской поэме», обнаружили бы ясно «торжество там, где еще недавно было унижение».

Вспыхнувшая в это время Русско-Турецкая война неожиданно прервала эти работы.

XVII. На войне. 1877–1878 гг.

16-го апреля 1877 года В. В. Верещагин уехал из Парижа. Благодаря Остен-Сакену, который переговорить с генералом Галлом, назначенным управлять главною квартирой главнокомандующего, Верещагин получил разрешение состоять при его высочестве главнокомандующем и отправился прямо на войну, но не исключительно с художественными целями. «Я оставить Париж и работы мои», писал он В. Стасову, «не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения, не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти еще в Париже, потому что решился, выезжая в армию, все прочувствовать, сам с пехотою пройти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора. Неужели вы из числа тех, которые скажут, что Скрыдлов шел (на своей миноноске „Шутка“) для дела, а я от безделья? Собака, дескать, бесится с жиру!»

Решение, принятое еще в Париже, было выполнено Верещагиным самым точным образом. Начал он кампанию с моряками, до Балкан дошел в отряде Гурко, перешел Балканы и закончил кампанию в отряде М. Д. Скобелева. Приехавши в армию, Верещагин быстро сошелся с кружком военных, среди которых у него было несколько человек товарищей по Туркестану и корпусу (Н. Л. Скрыдлов). В казацкой большой папахе, короткой румынской шубе на длинном белом бараньем пуху, с георгиевским крестом и шашкою через плечо, Верещагин принимал, как раньше в Туркестане, самое живое деятельное участие в происходившей войне. Наравне с заправскими военными он ходил в атаку, хладнокровно разгуливал под свист пуль и гранат, принимал участие в самых отчаянных экскурсиях и рекогносцировках. Этим он выгодно выделился из среды не только русских, но и иностранных художников, которых было немало на театре военных действий. «Во время войны 1877–1878 года я наблюдал», говорит В. И. Немирович-Данченко в своих воспоминаниях о В. В. Верещагин («Художник на боевом поле»), «многих русских художников, но блестящими исключениями между ними являлись только Верещагин да Поленов. Все остальные держали себя более чем странно. Отправляясь при каком-нибудь штабе или главной квартире они как полипы пускали там корни, затем уже вовсе не считали необходимым посещать то или другое боевое поле, идти с войсками, точно это были только пейзажисты, заинтересовавшиеся только окрестностями долины, села или города.» На вопросы, почему они не рисуют того-то и того-то, художники эти отвечали убежденно: «некогда». А почему некогда? «Потому что», отвечает тот же Немирович-Данченко, «регулярно в час нужно идти к высоким меценатам завтракать, а в пять обедать; потому что того же самого высокого мецената нужно в тысячный раз изобразить Марсом на лошади, потому что поел обеда нужно соснуть часочек, два, а там вечер – когда тут работать! Потому что на кавалерийском седле ездить неудобно, а к казачьему не привык, потому что сегодня будет, пожалуй, дождь, а в той, вон, деревне, где нужно потрудиться, говорят, черная оспа.» На этом фоне фигура неутомимого Верещагина, который был убежден, что художнику всегда нужно быть впереди, потому что как писать, так и рисовать с чужих слов нельзя, который писал свои этюды, когда возле него свистали пули и лопались гранаты, который положительно не знал не страха, не усталости, – является еще более светлой, симпатичной. Поэтому нисколько не удивительно, что сразу же он завоевал себе симпатии своих новых боевых товарищей, с которыми жил душа в душу.

* * *

Пока не открылись военные действия, Верещагин вместе с ними совершал поход, вместе с ними обедал, завтракал. С приходом отряда в назначенное по маршруту место, в хате, занимаемой Скобелевым, готовился обед. Условие было такое, что сам Д. И. поставляет провизию и повара, Тутолмин – вино, Сахаров – чай и сахар, а Верещагину предложено было заботиться о сладком, т. е. изюм, миндаль, орехах и т. п. Скобелев всегда сам приготовлял салат, причем от беспрерывного пробования вся борода его покрывалась салатными листьями. Для супа он посылал часто повара тихонько утащить молодых виноградных листочков из ближнего виноградника.

«Случалось, однако», рассказывает Верещагин, «что обед почему-либо заставлял себя ждать, тогда мы старались убить время всяким вздором и шутками. Сочинялись стихи: „К повару“, „К обеду“, а затем и вообще приноровленные к обстоятельствам: к походу, к погоде и т. п. Вот, например, стихи, сочиненные на артельном начале; в них грехи четверых: самого генерала Скобелева, полковника Тутолмина, капитана Сахарова и штаб-ротмистра Дерфельдена:

 
Скобелев – Не стая воронов слетается,
Тутолмин – Чуя солнышка восход,
Сахаров – Генерал в поход сбирается
Дерфельден – И кричит: Давыд Орлов!
 

А вот мои вирши, не оконченные, потому что Д. И. попросил прибавить что-нибудь о порядке и стройности в отряде, чем убил мое вдохновение, разумеется, к лучшему:

 
 
Шутки в воздух несутся,
Песни громко раздаются,
Все кругом живет,
Все кругом живет.
Старый Скобелев с полками,
Со донскими казаками,
В Турцию идет,
В Турцию идет.
Тут же тянутся Кубанцы,
Осетины-оборванцы, –
Бравый все народ,
Бравый все народ.
Артиллерия тащится,
Может в деле пригодиться. –
Как знать наперед,
Как знать наперед!
А в тылу у всех Драбанты.
Писаря и медиканты,
Словом, всякий сброд,
Словом, всякий сброд.
 

Предположение продолжать, как сказано, не состоялось. После обеда, перед чаем, опять разговоры и шутки, а часто и песни, которым не брезговал подавать басом и сам генерал. Песни очень любил Тутолмин; он так старательно вытягивал нотки, что иногда закрывал глаза от удовольствия, особенно когда пелась одна его любимая, солдатская, с припевом:

 
Будем жить, не тужить
И Царя благодарить!
 

и еще:

 
Будем жить, не тужить
 
 
И я буду вас любить!
 

Спать ложились рано, так как вставать приходилось очень рано.»

Таким образом, незаметно, без особых приключений, Верещагин дошел вместе с армией до с. Фратешти, откуда уже виднелся сверкавший на солнце серебряной полосой Дунай. Так как о переходе этой реки тогда еще даже не думали, то Верещагин задумал съездить в Париж, где ему необходимо было пополнить запас красок и полотен. Взяв отпуск у главнокомандующего, который находился тогда в Плоэшти, Верещагин ухал в Париж, но через двадцать дней возвратился назад, сейчас же отправился в Журжево, где стоял Скобелев с своей дивизией, а на другой день уже наблюдал бомбардировку, открытую турками. Главное внимание обращено было турками на купеческие суда, которые, по их мнению, должны были послужить русским для переправы через Дунай. Суда эти, или, вернее, курьезные барки, конструкции прошлого столетия, не могли, конечно, быть употреблены с такой целью, но турки, тем не менее, засыпали их ядрами. Верещагин, желавший все видеть собственными глазами, заботившийся о непосредственном впечатлении, отправился немедленно на самые суда.

«Я пошел на суда», рассказывает Верещагин, «и поместился на среднем из них наблюдать, с одной стороны, кутерьму в домах, с другой – падение снарядов в воду. Вон ударила граната, за нею другая в длинное казенное здание, что-то в роде складочного магазина, служившие теперь жильем полусотне кубанских казаков; по первой гранате, ударившей в стену, они стали собирать вещи, но по второй, пробившей крышу, повысыпали, как тараканы, и, нагнувший головы, придерживая одною рукою кинжал, другою – папаху, бегом, бегом, вдоль стен, на улицу.

Некоторые гранаты ударяли в песок берега и поднимали целые земляные не то букеты, не то кочни цветной капусты, в середине которых летели вверх воронкою твердые комья и камни, а по сторонам земля; верх букета составляли густые клубы белого порохового дыма.

Гранаты падали совсем около меня; когда турки пристрелялись, лишь немногие снаряды попадали на берег, большинство ложилось или на суда, или в воду, между ними и перед ними. Два раза ударило в барку, на которой я стоял, одним снарядом сбило нос, другим, через борт, все разворотило между палубами, причем взрыв произвел такой шум и грохот, что я затрудняюсь передать его иначе, как словом адский, хотя в аду еще не был и, как там шумят, не знаю. Грохот этот, помню, выгнал на верхнюю палубу двух щенят, исправно принявшихся играть и только при разрывах останавливавшихся, навостривавших уши, и – снова давай возиться.

Интереснее всего было наблюдать падение снарядов в воду, что подымало настоящие фонтаны, превысокие.

Когда показывался дымок, делалось немного жутко, думалось: „вот ударит в то место, где ты стоишь, расшибет, снесет тебя в воду, и не будут знать, куда девался человек.“

Турки выпустили пятьдесят гранат, потом замолчали; результат этой бомбардировки был самый ничтожный.

– Где это вы были? – спрашивают меня, – как же вы не видели такого интересного представления? – Я его видел лучше, чем вы, потому что был все время на судах. – Не может быть! – ответили все в голос. – Пойдемте туда, посмотрим аварии, – сказал Скобелев. Мы обошли суда, осмотрели поломки, но собачек не нашли уже: спрятались ли, испугавшись, или их сбило в воду?

Порядочно-таки досталось мне за мои наблюдения; некоторые просто не верили, что я был в центре мишени, другие называли это бесполезным браверством, а никому в голову не пришло, что эти-то наблюдении составляли цель моей поездки на место военных действий; будь со мною ящик с красками, я набросал бы несколько взрывов».

Бомбардировка эта, впрочем, мало повлияла на спокойное состояние духа русских войск, стоявших в Журжеве. Офицеры и солдаты развлекались, как могли. От прапорщика, в первый раз имевшего при себе 300 рублей, до интенданта, бросавшего десятками тысяч, – все развернуло, все распахнуло славянскую натуру, кутило, ело, пило, – пило по преимуществу. Верещагин, познакомившийся здесь, между прочим, с известным английским корреспондентом Форбсом, часто гулял по аллеям городского бульвара, наблюдал «мирные сцены». Здесь, между прочим, ему пришлось видеть сцену, которая послужила потом ему темой для одной из его картин: «Шпион». «Пойдемте посмотреть, как поведут шпиона», сказал ему однажды Скобелев-отец. Верещагин согласился и, расположившись на лавочке, против дома, в который вошли полковник Паренсов и адъютант главнокомандующего, поставив перед крыльцом спереди и с боков по два солдата, имел возможность наблюдать выход шпиона. «Вот они вышли на крыльцо», рассказывает он. «Впереди шпион, руки в карманы пиджака: мне, дескать, наплевать, я не виноват. Однако, когда он увидел солдат, то, очевидно, понял, что дело серьезно, на несколько секунд приостановился и… начал спускаться с лестницы. Это был барон К. – австрийские подданный.»

Узнав от Скрыдлова, что он готовится атаковать на своей миноноске один из турецких мониторов, Верещагин отправился в деревушку, где жили моряки, и выжидал обещанной атаки, принимая непосредственное участие во всех приготовлениях, ей предшествовавших. Вместе со Скрыдловым он ездил ночью ставить вехи для обозначения пути, по которому должны были следовать миноноски. В это же время Верещагин написал этюд Дуная и одного из казацких пикетов на нем (красками, впрочем, работал мало), ездил в Журжево, ходил к казакам, осматривал работы минеров, со Скрыдловым пробовал машину и ход его миноноски «Шутка». Чтобы не обращать на себя внимание турок, нужно было ездить после захода солнца или в дурную погоду и не дымить, не давать искр, для чего брался лучший уголь.

Наконец наступил желанный день. Убедив кое-как главного начальника, Новикова, который советовал Верещагину смотреть взрыв с берега, отслушав напутственный молебен, Верещагин вместе со Скрыдловым взяли несколько вареных куриц, бутылку хересу и отправились. Как не старались незаметно подойти к туркам, но сделать это оказалось невозможным. Кроме «Шутки», да еще двух миноносок, все остальные страшно дымили и пыхтели, так что это уже выдавало отряд. Таиться – не стоило, нужно было идти напролом. Турки действительно заметили, раздался первый выстрел, и началась бомбардировка. Миноноску начали засыпать пулями, по словам Верещагина, «то и дело булькавшими кругом лодки». Скоро весь берег покрылся стрелками, и выстрелы уже представляли непрерывную дробь, а со стороны Рущука пришел пароход, в свою очередь открывший ужасный огонь по миноноскам. Новиков отдал приказание «атаковать его во всяком случае». Скрыдлов, отдав необходимые распоряжения, прилег, вздремнуть. Верещагин был настолько возбужден, что сделать этого не мог. Опоясавшись, как и все другие участники, пробковым поясом и подкрепившись, он бодрствовал и наблюдал.

«Я не спать», рассказывает он, «стоял на корме, облокотясь о железный навес, закрывавший машину, и следил за рекою по направлению к Рущуку. – „Идет“, выговорил тихо один из матросов; и точно, между турецким берегом и высокими деревьями острова, закрывавшего фарватер Дуная, показался дымок, быстро к нам подвигавшийся.

– Николай Ларионович! – кричу, – вставай, идет…

Скрыдлов вскочил….

– Отваливай, живо!.. Вперед, полный ход! – Мы полетели, благодаря попутному течению, очень быстро. Турецкого судна не было видно.

– Н. Л.! – кричу опять, – задержись немного, чтобы нам встретить его ближе сюда, а то мы уткнемся в турецкие берег!

– Нет уж, брат, – ты слышал, что толкует Новиков?.. Теперь пойду хоть в самый Рущук!

– Ну, валяй…

Вот вышел пароход, вблизи, вероятно, по сравнению с „Шуткою“, показавшийся мне громадиною; С. тотчас же повернул руль, и мы понеслись на него со скоростью железнодорожного локомотива.

Что за суматоха поднялась не только на судне, но и на берегу! Видимо, все поняли, что эта маленькая скорлупа несет смерть пароходу; по берегу стрелки и черкесы стали кубарем спускаться до самой воды, чтобы стрелять в нас поближе, и буквально обсыпали миноноску свинцом; весь берег был в сплошном дыму от выстрелов. На палубе парохода люди бегали, как угорелые; мы видели, как офицеры бросились к штурвалу, стали поворачивать к берегу, наутек, и в то же время награждали такими ударами из орудий, что бедная „Шутка“ подпрыгивала на ходу.

„Ну, брат, попался, – думал я себе, – живым не выйдешь“. Я снял сапоги и закричал Скрыдлову, чтобы он сделал то же самое; он послушался и приказал то же сделать матросам.

Я оглянулся в это время: другой миноноски не было за нами. Говорили, что у нее что-то случилось в машине… Дело было не ладно! „Шутка“ была одна-одинёшенька, отряд остался далеко позади нас. Огонь делался невыносимым, от пуль все дрожало, а от снарядов просто встряхивало; уже было несколько серьезных пробоин и одна в корме, около того места, где я стоял, почти на линии воды; железная защита наша над машиною была также пробита. Матросы попрятались на дно шлюпки, прикрылись всякою дрянью, какая случилась под руками, так что ни одного не было видно; только у одного из минеров часть лица была на виду, и он держал перед ним для защиты буек, причем лежал недвижимо, как истукан. Мы совсем подходили к пароходу. Треск и шум от ударявших в „Шутку“ пуль и снарядов все усиливались.

Вижу, что Скрыдлова, сидевшего у штурвала, передернуло, – его ударила пуля, потом другая. Вижу также, что наш офицер-механик, совсем бледный, снял фуражку и начал молиться, – он был католик, – однако, потом, он оправился и, перед ударом, вынувший часы, сказал С.: – „Н. Л., 8 часов 5 минут!“ – Это было недурно!

Любопытство брало у меня верх и я наблюдал за турками на пароходе, когда мы подошли вплоть: они просто оцепенели, кто в какой был позе: с поднятыми и растопыренными руками, с головами, наклоненными вниз, к нам, – как в заключительной сцене „Ревизора“.

В последнюю минуту рулевой наш струсил, положил право руля, и нас стало относить течением от парохода. Скрыдлов вцепился в него: – „Лево руля, такой сякой, убью!“ – и сам налег на штурвал; „Шутка“ повернулась против течения, медленно подошла к борту парохода и тихо ткнула его шестом… Тишина в это время была полная и у нас, и у неприятеля; все замерло в ожидании взрыва, минута была.

20Во время езды на почтовых, удаляясь от Гималаев, Верещагин сочинял к каждой из своих картин подобные четверостишия.