Tasuta

Генрик Ибсен

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Когда распространилась молва, что я устраиваю для Ибсена обед, после такого долгого его пребывания заграницей, меня со всех сторон начали осаждать просьбами дать хоть одно место за обедом, и отказать семьям, которые со мной были очень гостеприимны, мне было, конечно, трудно. Чтобы подготовить почву, я начал с того, что признался Ибсену, что одна единственная дама очень желала попасть на обед. – «Ни в каком случае», – ответил он мне. – Это молодая, веселая, толстая женщина! – «Я не люблю молодых, веселых. толстых женщин». – Вы когда-то были влюблены в её тетку, – я назвал имя. Тогда он сразу заинтересовался. – «Ну, это другое дело, тогда она может прийти».

Но разрешение было получено всего на 10 человек, а мы мало-помалу дошли до 22. Я боялся взрыва.

В известный день и в назначенный час я стучат в дверь в его отеле. Он посмотрел на меня и сказал с удивлением и немного огорченный: вы во фраке? – Да, а вы в жилетке? – Ну, да, когда я начал одеваться, в моем сундуке не оказалось фрака. – Как это ужасно! – мы радовались как дети, что увидим Ибсена во фраке, а теперь должны довольствоваться Ибсеном в сюртуке. – А дамы с вами есть? – Да она, да еще одна, другая! – Сколько же их там всех? – 22. – Это измена, вы сказали 9, я не иду.

После долгих переговоров мне удалось свести его с лестницы. Когда он вошел в зал, там царствовала тишина ожидания, которую его суровая мина отнюдь не помогла нарушить. Начало обеда было очень тягостное. Пришлось подать шампанское и начать держать речи уже за рыбой, чтобы хоть этим несколько поднять настроение. Я сказал: «Дорогой Ибсен! Вы с годами сделались настолько нечеловечески знаменитым, что хвалить вас становится неизмеримо трудным. Но не правда ли, что мы, жители севера, понимаем вас лучше, чем иностранцы; мы оценили вас на первых же порах, тогда как они пришли лишь в одиннадцатый час. Правда, в Библии говорится, что пришедшие в одиннадцатый час, имеют равную заслугу с тем, которые пришли в первый. Но это место я понимал всегда так, что пришедшие в первый час все же чуточку лучше». Ибсен перерывает меня. – «Ни в каком случае». Я прошу его подождать делать замечания, пока я кончу. Я хвалил его и в шутку и серьезно, говорил о солнце и звездах, применил к нему слова: может быть Сириус и больше солнца, и тем не менее благодаря солнцу вызревают наши хлеба. Ничего не помогало. Он продолжал быть растерянным и только повторял: против этой речи можно многое возразить, чего я предпочитаю, однако, не делать.

– Сделайте это, Ибсен, это гораздо приятнее! А он: чего я предпочитаю однако не делать.

Один редактор, который привел к столу очаровательную артистку – Констанцию Бруни, поднялся и сказал: моя дама за столом просит меня, г. д-р Ибсен, принести вам благодарность от артисток Христиания-театра[5] и сказать вам, что нет ролей, которые они играли бы охотнее ваших и на которых они учились бы больше.

Ибсен: «я к этому сделаю одно замечание: я вообще не писал ролей, но изображал людей и никогда в жизни я не имел в виду, когда работал, ни одного артиста и ни одну артистку. Но позже мне, может быть, будет очень приятно познакомиться с такой милой дамой».

Констанция Бруни имела смелость ответить, что она ни минуты не имела в виду себя, так как он видит ее в первый раз, и что в речь проскользнуло неудачное слово роль, под которым она, как и он, разумела человека.

Ибсен ничуть не сознавал, что его прямота действовала подавляюще на настроение присутствующих, так как при расставании он сердечно меня благодарил за обед и наивно прибавил: «это было очень удачное празднество».

Я привел пример его суровости, но сколько у меня воспоминаний о его сердечности, внимании и тонкости чувств.

Я помню Ибсена много, много лет тому назад, в Дрездене, во время длинных прогулок по городу и его окрестностям, когда он разъяснил мне тип немца, которого он. после многолетнего пребывания в Германии, полагал, что знает. Или когда он критиковал драмы Шиллера, риторики которого он не любил, или поэзию Рунеберга, которой он мало интересовался, так как она написана гекзаметром. Он всегда был на своем посту, когда дело касалось всего академического, или пережитков прошлого, или всего не жизненного. Поэзия для поэзии была ему противна, В семидесятых годах он посещал в Дрездене собрания литературного общества, где внимательно выслушивал доклады, они-таки были интересны и поучительны. Он держал себя по отношению к скромным, мало известным литераторам по-дружески, признавая их знания и солидную литературную культуру.

В Мюнхене я видел его у него дома. Он тогда был уже признан единичными лицами в Германии, хотя не был еще знаменит. Он принимал у себя избранных норвежцев, проезжавших через город, между ними нередко известных норвежских политиков. Привыкнув видеть много людей, он стал светским человек и с разными людьми разно обращался, но всегда справедливо.

Я помню его также гостем в Копенгагене, чтимым, как король. Если он делал кому-нибудь визит, все были от него в восторге. Когда он был куда-нибудь приглашен – его молчаливость и замкнутость приводили в изумление.

Он не говорил больше о Норвегии с горечью, во с сожалением о её медленном развитии. Теории, приходящая из Норвегии, казались ему устаревшими и вышедшими из употребления в Европе. О просвещенных норвежских крестьянах он однажды сказал: «книга Маллинга „Великия и хорошие деяния“, которая 50 лет тому назад представляла полезное чтение для детей, как раз подошла бы теперь к ним».

5Теперь национальный театр.