Tasuta

Выше жизни

Tekst
0
Arvustused
Märgi loetuks
Выше жизни
Выше жизни
E-raamat
3,24
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Глава VIII

Уединяясь, беспрестанно ища прибежища в башне, Борлют пристрастился к смерти.

С высоты башни город казался более мертвым, т. е. более красивым. Прохожих не было заметно. Шум исчезал на пути. Большая площадь удлинялась, серая и пустынная. Каналы казались неподвижными, их воды никуда не стремились; они точно были вдовами всех кораблей, уже бесполезными, как бы посмертными.

Вдоль набережных дома были заперты. Можно было бы подумать, что в каждом из них был умерший.

Единодушное погребальное впечатление! Борлют приходил в восторг. Таким именно он хотел видеть Брюгге. Прежде, он отдавался с жаром реставрации, увековечиванию древних камней, только с отрадным сознанием, что он украшает его гробницу.

Даже самая обязанность carillionneur'а привлекала его и была им достигнута с целью лучше прославить смерть города и возвещать о ней горизонтам. Даже теперь, когда Борлют играл, проводя руками по клавишам, ему казалось, что он рвет цветы, срывает их, делая напряжение, с твердых ветвей, все же упорствуя, дополняя свою жатву, опустошая цветник колоколов и тем самым набирая целые корзины, букеты звуков, гирлянды из железа, над городом, лежащим в гробу.

Разве не так все должно было быть? Красота Брюгге состояла в том, чтобы стать мертвым городом. С высоты башни Борлюту он представлялся совсем мертвым. Он не хотел более спускаться. Он любил его еще сильнее, бесконечно. Отныне это было для него безумною страстью, последним наслаждением. Поднимаясь беспрестанно выше жизни, он начал находить отраду в смерти. Опасность подняться слишком высоко! Трудный для дыхания воздух на вершинах! Наказание за презрение к жизни! По этой причине, конечно, и по верному предупреждению инстинкта, он подумал, когда ему вручили ключ от башни, в день его торжества, что он взял в руку ключ от своей гробницы.

Отныне, когда он возвращался из башни, у него было ощущение, что он вышел из царства смерти. Какая тоска – снова начать жизнь! Неприглядность человеческих лиц! Враждебный характер встреч! Глупость и выставленные напоказ пороки!

Борлют все более и более блуждал без дела. Он не знал, куда пойти, так как ему нечего было делать, и он не имел сил решиться на что-нибудь, почувствовать желание. Он грустил от вновь начатой жизни, точно воскресший Лазарь, еще обернутый в саван. Его шаги запутывались. Он спотыкался на мостовой, точно он ходил по неровной поверхности кладбища. Спускаясь с башни, он, действительно, продолжил ходить, окруженный смертью.

Глава IX

Неожиданно город украсился флагами. Из столицы пришли телеграммы, возвещавшие о том, что палата, наконец, приняла проект морского порта. Не было более надежд, возможных отсрочек. Необходимые миллионы были вотированы. Разрушительная работа могла начаться.

Сейчас же на улицах стало заметно оживление, все приняло праздничный, воскресный вид, радость распространилась среди толпы, бессознательно счастливой оттого, что царство Красоты кончилось.

Надо было радоваться всенародно, отблагодарить власти внушительною демонстрацией). Объявление, подписанное бургомистром и членами городского совета, было сейчас же наклеено, приглашая к вечеру все городские общества к устройству обширного шествия с музыкою и факелами, а все население к украшению домов флагами и фонариками.

Сборище было назначено на большой площади в восемь часов.

Борлюта известили, что он должен будет играть в тот же час. Колокол Победы, висевший в нижнем этаже башни, должен был звонить все время, не переставая оглашать воздух своими героическими звуками. Игра колоколов должна была тоже продолжаться все время, точно концерт, сопровождающий шествие.

Борлют сначала почувствовал негодование и отчаяние: решительно он был побежден; его усилия, его долгая борьба не привели ни к чему: в парламенте, где царит только узкая политика, никто не говорил во имя искусства, избирательные интересы одержали верх, и все погибло. Брюгге, в конце концов, отрекся от своей славы мертвого города. Теперь от Борлюта, удрученного всем этим, требовали, чтобы он радовался, присоединился к веселью ослепленного народа. Борлют думал отказаться, скорее выйти в отставку, чем подняться на башню, сидеть за клавишами в течение целых часов и заставить весело щебетать благородные колокола, в то время как он вместе с ними будет носить траур в глубине души.

Но он опасался упреков Барбары, предчувствуя будущие неприятности, когда у него не будет уже прибежища в башне, дортуарах колоколов, где он мог усыплять свои страдания.

К определенному часу он поднялся на башню. В первый раз он поднимался туда вечером. Сторож крытого рынка дал ему фонарь, и он начал подниматься. Ощущение было еще более странным, чем днем. При дневном свете он так привык подниматься, что делал это почти машинально, увлекаемый, точно тихим ветром, извилистою лестницею. Теперь ночной мрак вместе с мраком башни делал его еще сильнее. Не чувствовалось в конце просвета, показывавшегося через амбразуру или трещины в стене. Борлют спотыкался, прибегал к помощи веревки, которая заменяет перила, висит, немного двигаясь, привязанная к столбу, как змея, обвивающаяся вокруг ствола дерева. Огонь из фонаря освещал стены. Можно было бы подумать, что местами виднелись пятна крови. Летучие мыши скрывались, привыкнув всегда жить в темноте и представляя себе этот свет молнией, вошедшей в башню и в их глаза. Царила неопределенность, свойственная полумраку. Борлют видел, что впереди идет его тень, затем сейчас же следует за ним, переменяет место, поднимается на стены, уничтожается на вогнутом потолке. Его тень казалась безумной. Продолжал ли он сам сознательно свое восхождение? Действительность напомнила ему о себе. В то время, как он приближался к площадке, по лестнице пронесся, точно журчание воды, прорвавшей шлюз, говор толпы, собравшейся на площади. Борлют вспомнил такой же говор, слышанный им в день публичного состязания, когда он одержал победу. В тот день он заставил толпу преклониться перед его душой. Он заставил ее понять искусство, меланхолию, прошлое, героизм.

Он преобразил ее! Он соединился с нею. Теперь она хотела жить в нем, передать ему, в свою очередь, свою душу, т. е. невежество, тривиальность, жестокость.

Большая площадь была уже полна народа. Шествие устанавливалось, хотело двинуться. Смесь музыки, цветов, факелов, знамен… Певческие общества, кружки любителей спорта, политические ассоциации, лига морского порта, – все общества расположились одно за другим, с украшениями, кокардами или нарукавниками, какою-нибудь общею эмблемою, чтобы можно было отличить каждую группу. Самые странные выдумки процветали. Члены Общества св. Христофора одели светящиеся шапочки, из которых каждая представляла собою букву, с целью образовать хронограмму праздника. Члены гимнастических обществ надели свои безобразные, точно купальные костюмы, блузы, несли палки, смешное оружие, которое они держали прямо, идя шагом. Общество велосипедистов следовало за ними, украсив велосипеды венецианскими фонариками, причем некоторые были превращены в лодки, олицетворяя будущие корабли и процветание порта. Вся вульгарность, посредственное воображение толпы проявлялись в этом случае!

Борлют пришел в отчаяние, глядя с высоты башни. Где остался мертвый город? Ярмарка бесчестила кладбище. Что думали об этом благородные лебеди? Борлют вообразил себе, что из них уже не осталось ни одного на неподвижной воде каналов. Они, конечно, удалилась в предместья, чтобы не знать, что здесь происходит, спасти еще немного безмолвия, плакать в сердцах ненюфаров.

Вдруг Борлют, нагнувшись в последний раз, чтобы видеть, вполне испытать свое отчаяние, был поражен еще более неуместною аномалиею, ощутил более личное страдание. Он различил стрелков св. Себастьяна, представленных большим числом своих членов, позоривших свое столетнее знамя, свои медали и знаки отличия, надеваемые королем стрелков, все свое прошлое, длившееся пять веков, ради этих смешных сатурналий. Между тем гильдия долгое время боролась против морского порта! К тому же Борлют был ее президентом; было бы приличнее не отрекаться от этого публично и не выказывать ему невнимания.

Древняя гильдия, в свою очередь, отрекалась, отрицала свое прошлое и город, присоединялась к низменному идеалу.

Борлют испытал от этого последний удар. Отныне он был совсем одинок.

Он не хотел ничего более видеть и слышать из этих вульгарных вещей, происходивших на земле.

Он бросился к своему делу, опустил руки на клавиши, как в волны моря. Он заиграл. Колокол Победы уже звонил. Он открывал путь; он оглашал воздух. Целая цепь звуков игры колоколов следовала за ним, отдаваясь, разносясь по ветру и к звездам.

Борлют играл с бешеной энергией, чтобы ничего не замечать из уличных сцен; он привлек к своей игре все колокола, от самых больших, которые обыкновенно вмешиваются только для того, чтобы оттенить мелодию, подобно мельницам, оттеняющим равнину, до самых маленьких, нежных, детских, звуки которых, напоминая щебетание воробьев, создали облако шума, резкий концерт, заглушивший все остальное. Огромный оркестр, заключительный унисон! Башня дрожала, трещала, точно все колокола, слишком ясно пробудившиеся от векового сна, решились бежать далеко, покинуть свои перекладины, однообразные дортуары, и уже спускались по лестнице в башне; Борлют начинал выходить из себя! Он стучал руками по клавишам, ногами по педалям, висел на железных проволоках, поднимающих молотки, довел колокола до пароксизма: он переживал борьбу своего шума с шумом, доносившимся снизу.

Чувствуя усталость, он остановился на несколько минут между двумя отрывками. Крики снова послышались, напоминая ропот воды, жестокое безумие трубных звуков. Шествие продолжало свой шумный путь, выставляя напоказ свои блестки, свои глупости, извиваясь точно пестрая змея, отдаваясь своему погребальному веселью арлекина, в темном лабиринте улиц.

Это продолжалось несколько часов. Борлют не переставал играть, уступая им, презирая сам иронию судьбы, заставившей его играть на колоколах, разносить по городу радостные мелодии в ту минуту, как его мечта умирала в нем. Он вспомнил актеров, которые иногда принуждены увеселять публику в тот день, когда у них умер ребенок!

 

Вернувшись очень поздно к себе, домой, Борлют застал целую драму. Никто не ложился. Служанки, еще волнуясь и дрожа, блуждали, как безумные. В передней валялись камни, обломки, куски стекла. Они рассказали ему, что после шествия некоторые группы продолжали ходить по городу. Слышно было, как они приближались, распевая фламандские песни, возбужденные и уже немного пьяные. Кто-то в толпе, проходя перед домом, начал кричать, пронзительно свистеть, произносить тысячи ругательств и проклятий. Раздались громкие голоса: «Долой Борлюта!» Их было много, они были хорошо дисциплинированы; понятно, что они это обдумали заранее, покорились данному им приказанию. Одновременно с криками вдруг раздался резкий шум. звон разбиваемых оконных стекол, падавших на пол и разбивавшихся вдребезги. Волна камней налетела в ту же минуту, пронеслась через рамы, в комнаты, разбивая предметы, зеркала, наполняя дом обломками.

Борлют смотрел, подавленный этой картиной. Можно было бы подумать, что тут произошла война. Дом казался грудой развалин.

Он сейчас же заподозрил в этом месть Фаразэна, который со времени отказа Годеливы, и в особенности с минуты его оппозиции проекту морского порта, защитником которого он был, не переставал выказывать ему сильную и озлобленную ненависть. На этот раз было легко вооружить против него какую-нибудь народную группу, изобразив его врагом народа, дурным гражданином, по чьей вине едва не окончился неудачный проект, славная победа которого праздновалась в этот день.

Барбара показалась, взбешенная, наверху лестницы. Жо-рис, чтобы избежать сцены в присутствии прислуги, вошел в одну из комнат нижнего этажа. Везде были рассыпаны камни, куски стекла. Бросали даже сор. Барбара вошла в комнату. Ее очень красные губы казались раною, как будто ей попали камнем в лицо и оно истекало кровью. Ее волосы были растрепаны по спине, как сильная волна.

– Видишь, что делают с нами. Это – твоя вина. Ты вел себя, как сумасшедший.

Жорис понял ее состояние, расстройство нервов, ужасный, сильный гнев, который угрожал ему. Он мог удержаться, пытался скрыться, уйти в дверь. Она, еще оолее взбешенная его молчанием, происходившим только от равнодушия и непоправимого презрения, бросилась к нему, схватила его за руки, крикнула ему в лицо:

– С меня довольно! Я убью тебя!

Жорис уже раз слышал это ужасное слово. Выведенный из терпения, он вырвался из ее рук, оттолкнул ее, грубо обращаясь с нею. Тогда она точно обезумела, подняла настоящий вой. Посыпались оскорбления, точно дождь камней. Можно было бы сказать, что она хочет теперь, на самом деле, побить его словами, после того как толпа заочно побивала его камнями.

Жорис удалился в свою комнату. Везде был тот же вид разрушения. Через каждое окно что-нибудь было брошено. Он подумал о подобном же зрелище, уже знакомом ему, вспомнил комнату, где произошла ссора, когда Барбара открыла измену Годеливы, разбила тоже зеркало и мебель, – ту комнату, куда больше никто не входил, и которая осталась в том нее виде, точно комната умершего… Все комнаты были теперь похожи на ту. Может быть, зло было заразительно. Несчастье одной комнаты породило несчастье других. Теперь все они были комнатами умерших. Они все умерли. Весь дом казался мертвым. Борлюту тоже захотелось умереть.

Ему казалось, что он получил предупреждение вещей. Он сейчас же почувствовал, что решился, без всякого отступления.

Сама смерть делала ему знак, пришла к нему в дом. Камни попались ему навстречу, – смертельные камни… В конце концов, толпа приговорила его к смерти. Он мужественно согласился на это. В особенности, – без всякого промедления! Он был готов и мог отдаться смерти на другой день, на заре. Он не хотел более видеть при свете солнца свой дом, профанированный и как бы разрушенный, все эти разбитые зеркала, передававшие из комнаты в комнату дурное предзнаменование; не хотел снова видеться с Барбарой, которая превысила меру своего голоса и раздражения, накидываясь на него на этот раз с самыми оскорбительными обидами и угрозами.

В эту минуту он услышал, как она, над его головой, в верхнем этаже, складывала вещи, опорожняла шкапы, снова принималась за свои мнимые приготовления к отъезду, как это случалось всегда, после каждой сцены.

Жорис слушал шум через потолок, ходил по своей комнате и, не владея собою, начал разговаривать вслух:

– Я уеду первый, туда, откуда не возвращаются! Я устал до изнеможения. Я больше не могу! Завтра снова наступит ужасный день: новые сцены с Барбарой пли ее исчезновение неизвестно куда, точно в состоянии невменяемости; везде полный беспорядок, камни, недостойные оскорбления; неприятности, полицейские и судебные формальности; кругом – лишь смех города, когда все узнают. Нет! Я не чувствую в себе сил пережить еще такой день, ни за что! Я умру раньше этого.

Жорис рассуждал, снова сделался очень спокойным… Он даже удивлялся своему решению, такому определенному и быстрому. Конечно, он давно носил его в своей душе. В течение всех этих последних двух недель он слишком освоился со смертью, поднимаясь на башню. Это было словно внушение, предчувствие, уже как бы тень на нем – от цели, к которой он приближался! Теперь он должен был достичь ее. Каким спокойным внезапно почувствовал он себя, как только решился! Люди переживают заранее ту участь, которую они избрали. Они становятся уже тем, чем будут.

Жорис сроднился с отрадою смерти. Он вспомнил свою жизнь. Он вспомнил о далеких вещах, эпизодах детства, о ласках матери, некоторых подробностях, которые проносятся в нашем уме, точно молния, в минуту смерти, завершают наши дни. Он подумал также о Годеливе, единственной, немного розовой заре его жизни; пережил нежное начало их любви, их тайный брак в церкви.

Церковь! Вдруг он вспомнил о Боге. Бог появился ему, ставший как бы его собеседником, свидетелем, почти его судьей. Жорис защищался. Он верил в Бога. Но в возвышенного Бога, не в Бога простых люден, запрещающего им убивать себя, потому что они делали бы это безрассудно, но в Бога, как Вечный Разум, Который понял бы все. Он молился, смирил свой дух, вспомнил забытые молитвы, немного рассеявшуюся мозаику, которую он снова соединил в одно целое.

Он опять подумал о Годеливе. Настало время уничтожить ее письма, последнее воспоминание, сохранившиеся реликвии, точно саше утешений, сохраненное до этих пор. Он перечел их, вспомнил прошлое, ощутил отголоски прежних поцелуев, призрачный запах засушенных цветов, следы слез, – всю эту печаль, заключавшуюся в старых письмах, чернила которых побледнели и, кажется, сами возвращаются к небытию. Затем он разорвал их, сжег.

Теперь ничто более не соединяло его с жизнью…

Раз нужно было умереть, это не должно было вызвать никакого скандала. Прежде всего, – невидимая смерть, которая казались бы исчезновением! Если бы можно было сделать, чтобы его труп не был найден! Разве башня не являлась самым удобным для этого местом? Он теперь вполне ясно понял, почему, когда ему отдали ключ от нее, в день состязания, у него было ощущение, что он взял в руку ключ от своей гробницы. Его душа уже знала. Его душа вздрогнула из-за предзнаменования, создавшего непоправимое. С «этой минуты, конечно, его судьба была решена! Башня с самого начала становилась гробницей, где он мог действовать несколько дней своей жизни, перед великим отдыхом.

Итак, прежде всего умереть там; затем подыскать подходящее средство. Не надо крови ни огнестрельного оружия, ни ножа! Веревка сделает свое дело тихо и вернее. Жорис нашел одну, спокойно осмотрел ее, попробовал ее прочность, положил в карман, чтобы избежать на другой день, на заре, колебаний или новой борьбы с самим собою.

Твердо решившись, он ждал появления дня, терпеливо и уверенно, уже немного отомщенный, довольный тем, что завещал угрызения совести Барбаре, городу; в особенности счастливый тем, что умрет в башне, которая вследствие этого будет распространять в будущем, в знак упрека, более мрачную тень, – точно тень гробницы, – на серую площадь.

Глава X

Заря занималась, колебалась, охватила небо, зеленоватое и печальное. Как только стало светло, Борлют вышел из дома, боясь, чтоб его не услышали и не удержали, твердый в своем решении. Башня сейчас же показалась перед ним, неумолимая башня, которая виднеется в конце всех улиц. Башня ждала, звала его. Борлют не искал никакого обхода. Он пошел даже самым прямым путем. Он миновал набережную, мост. Брюгге еще спал. Все было пусто, заперто, безмолвно, дрожало от дождливой ночи. Меланхолия пустынного города на заре! Можно было подумать об эпидемии, от которой все жители бежали. Приходила мысль о смерти.

Борлют шел вперед. Он ничем более не интересовался, даже городом, который он любил так сильно. Он прошел через него, уже равнодушный к нему, как к стране, которую мы покидаем навсегда. Он ни на что не взглянул, ни на фасады, ни на башни, ни на отражения в воде, ни на древние выцветшие крыши.

Не странно ли, что так быстро можно пресытиться всем? Как жизнь кажется ничтожна, когда приближается смерть!

Дойдя до башни, он вошел в нее вместе с зарей, багровый, как она. Лестница вздрогнула. Свет спускался перед человеком, который шел наверх. Это была как бы встреча, последняя борьба тени с светом. Борлют поднимался. С каждой новой ступенькой он, казалось, немного расставался с жизнью, начинал уже умирать. Он не думал более ни о чем: ни о Барбаре, ни о городе, ни о самом себе. Он помнил только о своем «деле».

Между тем восхождение показалось ему длинным. Ледяной холод царил в башне. Запах плесени от стен чувствовался еще сильнее. Ему казалось, что это было кладбище. Был слышен шум от полета летучих мышей, натыкавшихся в темноте на потолок. Вокруг Борлюта быстро скользили животные, блуждающие только ночью, возвращающиеся в какую-нибудь темную дыру. Целая тайная и кишащая жизнь распространялась, летала, окружала Борлюта, как будто он уже ощущал смерть.

Страх пробежал у него по коже, ясно ощутимый, как прикосновение. Его тело вздрогнуло; между тем его мысль оставалась решительной и спокойной. Инстинкт пробуждался, протестовал, скорее лавировал, не подвергая сомнению ни событий, ни окончательных поводов. Его искусство состоит в том, чтобы обсуждать только материальный факт, который можно совершить или не совершить, но исключительно – из физических мотивов. Обычная хитрость! Инстинкт, который заставляет колебаться безнадежно отчаявшегося человека на берегу канала из отвращения к слишком холодной воде и который в этом случае внушал ужас к сырым переходам на пути к пиршеству смерти.

Борлют вздрогнул. Он ощутил минуту физической слабости, пот агонии Гефсиманского сада. Охваченный сильной тревогой, он остановился. Но лестница быстро поворачивала, не жалея его, не предоставляя никакой отсрочки, и сейчас же увлекла его в свои короткие спирали. Борлют продолжал идти, не изменяя своему решению, но колеблясь в своем теле. Еще немного, – и он споткнулся. Несмотря на большую привычку к ступеням, на которые он входил почти машинально, как будто шел по ровному месту, он должен был прибегнуть к помощи веревки, заменяющей перила и привязанной к столбу лестницы, как змея, обвившаяся вокруг дерева. Злой искуситель! Веревка, действительно, снова искушала его, предполагая, что он колеблется. Разве не ее он избрал орудием своей смерти? Теперь, ухватившись за веревку, он как бы снова отдался своей идее, покинутой им на одно мгновение и быстро опять воспринятой. Его руки ослабели, отстранились… Они отталкивали ужасное прикосновение… Но лестница быстро поворачивалась; мрак становился все гуще. Надо было все же прибегнуть к веревке. Она снова показывалась, настаивала…

Борлют, овладев собою, стал подниматься к завершению всей своей жизни. Теперь не веревка помогала ему, он сам тащил ее, казалось, нес на высоту.

Он вошел в стеклянную комнату, бросил рассеянный взгляд на клавиши, неподвижные, словно умершие, на маленькие часы, висевшие на стене, производившие свой шум скромной правильной жизни, согласно с обширным циферблатом. Разве он сам не был в этой башне тоже лишь маленьким биением человеческой жизни? Он едва взглянул. Его глаза уже смотрели вдаль.

У него промелькнула внезапная мысль, указавшая, наконец, на подробности «дела», которые он не хотел предвидеть, обдумывая свои последние минуты. Он вспомнил о колоколах, больших колоколах, которые ему захотелось снова увидеть, назвать по имени в их дортуарах, приласкать прощальным движением руки, – колоколах, которые были его настоящими друзьями, источниками утешения, верными гробницами его печали.

Что, если один из них теперь сделается гробницей его тела? Да! Он изберет один из огромных колоколов; внутри, в самой глубине, у них есть кольцо, куда прикрепляется язык колокола. Там он привяжет свою короткую веревку; таким образом он исчезнет целиком в мрачной пропасти, где никто не откроет его долгое время, может быть, никогда. Отрадное чувство – окончить жизнь в глубине одного из этих колоколов, которые он так любил!

 

Какой же он изберет? Большие колокола находились в последнем этаже, на площадке, куда ведет маленькая конечная лестница, всего из тринадцати ступеней. В ту минуту, когда он хотел подняться, он подумал о фатальном числе. Но на этот раз он не колебался, взошел решительно по этому числу, которое содержит в себе смерть. Он спешил. Показались большие колокола; они царили над всем, вечно беспокойные. Бесконечный трепет заключался в них. Борлют увидел снова колокол Сладострастия. Он посмотрел на него, как на Испытание Совести. Этот колокол был грехом колоколов и грехом его жизни. Послушав его, он погубил себя. Он уступил искушению тела, сетям женщины. Он полюбил тело вместо того, чтобы любить только город. Так как он изменил своему идеалу, ему не суждено было увидеть его осуществления в минуту своей смерти. Он вспомнил о полной экстаза кончине Ван-Гюля. «Они прозвонили!» Он же не увидит красоты Брюгге осуществленной, так как не стремился всегда к ней одной. Это была вина пагубного колокола, который всегда искушал его. Даже в эту минуту он призывал его. Он хотел искусить еще раз, склонить его еще в худшему: веревка кажется возлюбленной, она обещает страстную смерть; пусть он умрет в его бронзовой одежде, смешавшись с древней оргией…

Борлют ужаснулся, отвернулся.

Главный колокол, звонивший часы, предлагал себя, немного на отдалении, обширный, мрачный, как немая пропасть, которая, поглотила бы его всего. Он почувствовал, что это была конечная цель, ускорил приготовление, спокойный, думая о Боге, заботливый и быстрый в своих движениях, палач самого себя.

И он вошел в колокол, как пламя в гасильник…

В этот день, на другой день, во все последующие дни колокола звонили, автоматически играли гимны и часы; но воздуху разлетался целый концерт, наполнял меланхолическим чувством благородные души, древние остроконечные крыши, белые шейки лебедей, – и никто среди неблагодарного города не чувствовал, что отныне Живая Душа таилась в колоколах.

1897