Tasuta

Невидимки

Tekst
Märgi loetuks
Невидимки
Audio
Невидимки
Audioraamat
Loeb Юрий Иванов
1,86
Sünkroonitud tekstiga
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

4

Однажды, возвратившись с моей служебной поденщины и садясь за стол, чтобы пообедать, я остановил на минуту старуху Авдотью, которая, поставив на стол миску с каким-то легендарным варевом, хотела уйти, и сказал:

– Кстати, отдай-ко, бабушка, хозяйке деньги.

Нам только что роздали жалованье.

Старуха взяла деньги, но не ушла. Маленькая, сгорбленная, она держала бумажки в худых, трясущихся руках, пристально глядела на них и молчала.

Я уже принялся за легендарное варево и по обыкновению успел уже убедиться, что либо начальство, либо мясник, либо вор или губернатор опять удрали с провизией какую-нибудь ехидную штуку, – а старуха все стоит около меня, все смотрит молча на бумажки, и бумажки эти трясутся в ее дрожащих руках. Поглядел я на старуху и ем.

– А я, – прошептала она наконец, – не отдам!

– Чего не отдашь?

– Не отдам им денег-то!

Я молча смотрел на старуху, она молча смотрела на деньги.

– Ни боже мой, не отдам! – решительно сказала она. – А много ли тут денег-то?

– Да все, тридцать пять рублей.

– Ну и не отдам ни единой копейки! Икры ей, старой псовке, купи, да меду, да постного сахару, старая шутовка! Да и сама-то тоже не хуже старухи… «пастилы, да чтобы не кислая, а и кислая, так чтоб с розовым цветом». На что уж внучка-то, молодой человек, а и та пример берет: миндальных, вишь, ей орехов в сахаре, к чаю. Только бы жевать, прости господи, тьфу!

Говоря это, старуха дрожащими пальцами завязывала деньги в угол платка и, очевидно, сильно волновалась.

– Это ты – кому же? Хозяевам не хочешь денег-то отдавать? – спросил я.

– А то кому ж? Знамо, хозяевам.

– Как же так?

– Чево это?

– Да не отдашь-то? Ведь они осердятся?

– Чево-о? Осердятся? Да нешто я не видала на своем веку их сердцов-то? Я, милый ты мой…

И вдруг старуха залилась слезами и в то же время заговорила скоро, взволнованно и много.

– Я… мне седьмой десяток, я… с малых ден только, милушка, и живу в сердцах в эфтих! Я крепостная, ангел ты мой, дареная, да и сирота… И какова, ты суди, моя жизнь!.. Бывало, меня покойница, госпожа Бахе-фма-херша (старуха с трудом выговорила какую-то немецкую фамилию), – вот этакой вот палкой, с обезьяньим набалдашником, за всякую малость! А мне, девчонке, и семи лет не было, батюшка! А как подарили меня в приданое к Анфисе Петровне, стало быть к Бахе-фма-херовой дочери, стало быть, которая за майора вышла… (Старшая-то, Алена Петровна, вышла за генерала, а средняя, Ликадина Петровна, сбежала с учителем, а младшая-то, Анфиска, за майора…) Как отдали меня ей, каторжной, так она за всякую малость, – воротничок ли не поспел, чулок ли не на ту ногу подаю, – чем ни попадя! То есть, что вот… Да вот у меня и сейчас знак есть над бровью, вот видишь, вот!.. Это она книжкой (судя по времени, вероятно «Библиотекой для чтения»: книги, как известно, были толстые и весьма распространенные в образованном обществе того времени). Подставила я ей скамейку под ноги, а книжка-то на коленках у ей, а я и толкни коленку-то, книжка-то и закрылась… И не может отыскать места! С сердцов она меня и отпотчевала. Уж потом барин нашел ей в книжке-то, кое она там место вычитывала… И, да то ли было! А как Анфиска-то подарила меня этому самому жиду проклятому, Самойлу Петровичу, за благодарность, что…

И бесконечною, душною, как пыль, поднятая сухим ветром, вереницею поднялись воспоминания старухи, этой жертвы крепостных порядков, этого бесправного, беспомощного, обезличенного существа. Имена мужчин и женщин, попадавшихся в истории старухи, постоянно перемешивались с выражением: «чем ни попадя», «пролежала полгода в горячке», «подарили», «продали», «купил меня и подарил», «с тех пор рукой не владею и в груди не пущает, как он меня истиранил занапрасно». Старуха спешила высказаться, путалась в рассказе; но несмотря на эти незнакомые имена господ, на непонятные для меня родственные связи разных Анфис с Самойлами Петровичами, невозможная биография старухи выяснилась мне, по мере спутанных повествований ее, во всей ее глубочайшей бесчеловечности. Люди живут, женятся, умирают, родятся, сходятся, расходятся, и между ними как неодушевленный предмет, десятки лет не зная покою и устали, мечется обезличенное человеческое существо. Оно всю жизнь думает только о чужом, делает только для чужих, заботится чужой заботой; оно идет туда, куда нужно другим; просыпается, ложится спать или вовсе не спит, смотря по тому, как этим другим потребуется; оно переменяет места жительства тоже по чужому желанию и приказу; все его отношения, знакомства, связи, все по чужой воле и возникают и прекращаются. Ни минуты в жизни старуха в себе самой не ощущала себя. Она была «вся чужая»! Буквально «вся»! Несмотря на беспорядочность рассказа старухи, на постоянные перерывы слезами, на слова и фразы, скрадываемые ее беззубым ртом, представление о том, что она всю жизнь была вся чужая, до того ясно сложилось во мне, что я ни минуты не мог сомневаться в полной правдивости ее выражения, которым она, как-то вдруг, закончила свой рассказ:

– Ты думаешь, о себе я хлопочу-то? На-а ч-то мне! Положи ты вот на стол тыщу рублей, отдавай ее мне, и то я ее не возьму, на что мне? Мне уж, поди, скоро и в землю лечь пора… А жалко мне смотреть на них! Обидно мне, что дурашными людьми живут. Ведь всё проедят, и куда денутся!.. а ведь я их знаю!.. Меня им подарили.

Оказалось, что последние тридцать лет старуха была во власти того семейства (собственно покойного его главы), в котором я нанимал квартиру. Подарил, то есть отдал ее на вечные времена в услужение покойному чиновнику – Самойло Петрович, за какое-то дело, и она, верная своему кресту – жить чужой заботой, – тридцать лет работала на семью моих хозяев, как на свою собственную.

– Теперь вот и волю дали, а куда я пойду?.. У меня всего и есть своего – могилка сырая! Я ведь стара, родной!.. А ведь они меня, как молоденькую, мают. Погляди, что мучения кажинный день по лавкам приму. Везде должны; на десять заберем, рубль отдадим, а на двадцать просим. Ведь вон намедни мясник-то даже затрясся со злу, как я ему сказала: «поверь, мол, еще!» Даже задохнулся со злу, аспид настоящий! Ведь уж мне не под силу… Помоложе была, так я, бывало, и не таких Ерусланов повертывала по-своему, тоже ведь! Ну, а теперь уж – стара! Нет! Вот и не отдам им, мотовкам, а сама все распорядки справлю. Ругайся, сколь влезет! И-и, батюшка! Я и господнего-то суда не страшусь, – будь его святая воля! – а побоюсь, что на меня хозяева будут бесноваться? Есть чего! Мне это к стене горох. Я о них хлопочу-то, не о себе. Пу-ща-ай!

5

Рассказ старухи, отбивший у меня всякую охоту от обеда, окончательно разъяснил мне весьма непонятное для меня обстоятельство, именно возможность существовать для семьи, подобной той, в которой я жил. Очевидно было, что старуха, даримая и продаваемая, есть именно та самая «невидимка», которая на своих плечах выносит все тягости ежедневного обихода жизни семьи, которая заботится, думает о ней, не имея никакой иной заботы, кроме заботы о чужой нужде. Не будь этой невидимки, что бы стали делать все эти ленивые люди?

Откровенно говоря, хотя вопрос о том, как могут существовать на свете такие люди, как семейство вдовы, приходил мне в голову не один раз, но я почему-то не трудился разрешать его, иначе я давным бы давно открыл присутствие невидимки. Рассказ старухи, открывший мне всю тайну жизни ленивой и беспомощной семьи, тотчас же заставил меня припомнить множество; повидимому незначительных, эпизодов, окончательно выяснивших мне все громадное значение дареной старухи в праздном и бесцельном существовании этой семьи.

Припомнилось мне, как однажды, во время лихорадки, которая одно время мучила меня, я проснулся часа в три зимней ночи. В окна глядела еще совершенная тьма, и мертвая тишина царила в доме. Эти тишина и тьма как бы обязывали закрыть глаза и спать, но заснуть я не мог. Темнота мешала думать, мысли мелькали без начала и без конца. Какой-то шорох привлек мое внимание и дал возможность сосредоточить рассеянные мысли на вопросе о том, кто, какое существо производит этот шорох: мышь или человек? Покуда я размышлял над этим вопросом, непрекращавшийся шорох убедил меня, что это не мышь, а человек, и именно невидимка Авдотья. Это она слезает с печи… и что-то шепчет… Скоро из кухни, куда из моих двух комнат была дверь, проник ко мне красный луч света. Авдотья зажгла огонь, ходит, чуть слышно шепчет. Слышится: «Господи Иисусе Христе. Матери преподобные! Никола-мученик…» И вслед за тем что-то зашлепало и глухо застучало. Стук был тупой и глухой. Э! Да это она месит тесто. Она и проснулась из-за этого теста до свету, ведь господам нужны пироги, булки. Они вон спят (бабка храпит, отрывисто, сердито, точно лает); не проснись Авдотья, и все бы остались без булок. Если мы умеем только спать, то кто-то должен уметь стряпать, печь для нас булки, таков закон, по всей вероятности где-нибудь «начертанный», иначе Авдотья должна была бы спать, так же как и все. В бессонницу бог знает что лезет в голову. Слушая шлепанье и стук весла о тесто, я разрешал вопрос о том, где и кем «начертан» вышеупомянутый закон? Но стук прекратился, и вопроса я не разрешил. Теперь, подумал я, старуха ляжет спать. Не тут-то было. Смотрю, дверь в мою комнату тихо-тихо приоткрылась, и сгорбленная фигура невидимки с величайшей осторожностью проникла в мою комнату. Она крадется, ступает необутыми ногами, но едва проникла в ту комнату, где я спал, как вдруг совершенно исчезла, неведомо куда. Покуда она пробиралась от кухонной двери до двери моей комнаты, я еще видел очертание ее маленькой сгорбленной фигурки; но в моей комнате она пропала, исчезла. Ни звука, ни шороха, ни старухи. Боже мой! Да она, сгорбившись, крадется по полу и шарит что-то. Она почти не дышит и необыкновенно осторожно касается рукою пола, около кровати и под кроватью. Очевидно, она старается «не потревожить» жильца. «Пущай его спит!» – думает старуха, зная, что «не спать» обязана она. Но вот исчезнувшая фигурка опять обрисовывается в дверях, сначала моей комнаты, потом кухни, и вслед за тем из кухни доносится шарканье щетки. Старуха чистит мои сапоги. Долго, не менее часу, идет эта работа. Сочтите, сколько в доме ног, и все ноги должны быть в благоприличном виде. А кому позаботиться? И вот невидимка, зная это, просыпается до свету. Чрез час, когда окно в моей комнате начало белеть зимним рассветом, бледным, белым, как бумага, старуха тем же порядком приползла к моей кровати с вычищенными сапогами, и затем на некоторое время из кухни ничего не было слышно. Это не значило однако, чтобы старуха бездействовала. Вероятно, она ходила по спящему дому и разносила вычищенную обувь. Скоро опять послышалось из кухни: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных! Господи благослови! Преподобные мученики!» Скрипнула дверь на двор, и за стеной, а потом под окном, послышался скрип старухиных шагов по мерзлому снегу. Что она делает? Через несколько минут старуха возвращалась тяжелою поступью, так что ступени черного крыльца скрипели под ее шагами. Вновь заскрипела кухонная дверь, послышалось усталое, тяжелое дыхание старухи, и вслед за тем шум воды… Старуха притащила ведро воды и вылила его в кадку. Тяжело ей, она старается отдышаться и опять уходит, а через несколько минут опять тащит ведро, опять несколько минут не может отдохнуть, опять шепчет: «Угодники праведные! Господи помилуй!..» И так работает больше двух часов: мало ли на столько ртов надо воды? Одних самоваров в сутки придется поставить не меньше десятка: скука ведь господам-то! Не чистить же им самим свои сапоги для развлечения.

 

А затем, – так как кроме булок, самоваров, чистого платья, нужно еще тепло и еда, то вот посмотрим, как об этом хлопочет невидимка. На дворе стало уже совсем светло, и мне хорошо было видно, каких трудов стоит старухе отопить наше жилье: необычайных усилий стоило ей выдернуть из загородки, отделявшей двор от небольшого огорода, примерзлую длинную и тяжелую жердь, которая рухнула, наконец, на землю вместе со старухой; затем началась рубка дров при помощи старого, с прямым топорищем и, повидимому, тупого топора. Согнувшись в три погибели, старушка изо всех сил тукала топором в мерзлое дерево, повидимому без успеха; часто она выпускала из рук топор и подносила иззябшие руки ко рту, дышала в горсть и, помахав то правой, то левой рукой, снова принималась за неблагодарный труд при помощи своего тупого топора.

Глядишь, в кухне грохнула связка дров, потом грохнула другая у моей печки, потом и в хозяйских комнатах. «Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных», – шепчет старуха, обвязанная каким-то рваным платком, подпоясанная кушаком, стоя на коленях около печки и накладывая ее дровами. Затрещали дрова, запахло берестой, пошло по дому тепло.

6

Но не в физическом только труде, которого для господ не полагается, заключались обязанности Авдотьи относительно всех «овец без пастыря», за которыми она ходила. Вот она наносила дров, воды, затопила печи, перечистила платье, замесила тесто, поставила самовары и мне и хозяевам, словом, сделала все, чтобы мы могли пить, есть, быть в тепле, и все-таки не конец ее работам.

– Мишенька! – осторожно будит она гимназиста. – Девятый час… вставай, батюшка!.. Вот и чулочки… и сапожки… Уж бегут ученики-то по улице! Вставай, касатик!

– Сча-а-с!.. – с сожалением в голосе произносит гимназист.

Крайне редко, однако, случалось, чтобы гимназист поднялся согласно собственному заявлению, то есть сейчас. Большею частию Авдотья не раз и не два принимается будить его. Он спал около теплой кухонной печки, которая нагревает первую от кухни комнату, и мне почти каждое утро приходилось слушать поистине родительские увещания Авдотьи, старавшейся мягкими, но убедительными доводами победить в гимназисте удовольствие покоя в теплом уголке.

– Мишенька! Ведь нехорошо, кормилец, как опозднишься-то! Вставай, родной!.. Эво, уж к обедням ударили! Булочка тепленькая есть!

Но вот, наконец, при помощи теплой булочки и увещаний, юный отпрыск и будущая опора семьи встал, оделся и умылся. Остается только взять книги, надеть теплое пальтишко и идти; но именно в этот-то момент гимназистом почти всегда овладевала необычайная тоска. Вчера он ложился спать, уверяя себя, что завтра встанет рано и сделает все, а сегодня (как и всегда) проспал, да и недоспал к тому же.

– Ну, ну, со Христом, снаряжайся, Мишенька!.. Вон у соседей нахлебники когда уже побежали!

– У меня, Авдотья, калоши разорвались.

– Зашила, матушка моя, зашила я калоши!

Молчание.

– Поздно уж, пора!.. Ну, Мишенька!..

– Отчего ты меня раньше не разбудила? Куда я теперь пойду? Как приду, меня сейчас накажут! – слезливо говорит гимназист.

– Ну, авось не накажут!.. Успеешь!.. коли скоренько побежишь, еще успеешь… И-их бы поскорей, поскорей побежал, глядь и поспел, и учитель похвалит. Ну-ну, Мишенька! Христос с тобой, ну, родной!

– Погоди пожалуйста, Авдотья! То не будила, а то гонит сломя голову… У меня живот болит, я вот разогнуться не могу… Куда я пойду?.. Запрут в карцер, как опоздаю, а у меня вон… дух так и спирается от боли.

– А ты побеги попроворней, разогрейся, ан он, живот-от, и пройдет!.. А уж коли очень схватит, и назад воротись. Что за беда? А как ежели сидеть-то будешь, и хуже животу-то от этого, от сиденья-то! А ты бы побег, побег молоденькими ножками… И-их, как хорошо! Авось ничего, Мишенька! Ну, родной, попробуй-кось!

– Что ты мне толкуешь, когда я отлично знаю, что у меня смерть как схватывает!

Тактика гимназиста состоит в том, чтобы протянуть время до тех пор, покуда не проснется маменька или бабушка. Тут уж у него, наверное, отыщутся заступники. Стоит только бабке или матери показаться в дверях кухни, как гимназист жалобным, слезливым голосом произносит такой потрясающий для родительского сердца монолог, результат которого – полная победа лени гимназиста.

– Она меня не разбудила, а я не успел выучить из арифметики. А третьего дня учитель арифметики посадил Егорова в карцер за одну только ошибку. Разве я виноват, что она не разбудила? Они сейчас запрут в карцер, а если из арифметики поставят единицу, тогда наказывают… А я даже вздохнуть не могу, как меня схватывает! Зачем она меня не разбудила? Разве я виноват?

И гимназист остался бы дома.

Но не подоспей на помощь лени, олицетворяемой детищем, родительская любовь, Авдотья добьется своего и выживет из кухни на улицу гимназиста, несмотря на страшные судороги в животе, которые его схватывают.

Перепробовав всевозможные кроткие меры и мягкие слова, она принимается его стыдить, усовещивать тем. что он не жалеет ни матери, ни сестер. Он большой, должен учиться, чтобы помогать семейству, а он вот вместо того не хочет учиться. Неученые бывают извозчики, лакеи, дворники. А разве приятно будет маменьке, как его никуда не примут, а возьмут да лоб забреют в солдаты? Вот тогда вспомянет, как занапрасно на живот пенял, да поздно будет.

– А в солдатах-то как? Там возьмут, поставят тебя, да и начнут палкой колотить, где ни попадя! Вот как в солдатах-то!.. А то вот у одних господ тоже вот эдак-то молодой барчук не учился, не учился, а как пришел в возраст, поглядели-поглядели на него да прислали бумагу – сослать его в каторжную работу в Сибирь, а в Сибири-то как зачали его, друга милого, пороть!

– Где моя шапка?

– А вот, милушка! Вот она!

– Ты что ж мне раньше не сказала, что она у тебя? А я искал, не нашел!.. Ежели бы я знал, я бы не искал и готовил из арифметики! А ты, вот! Зачем ты не сказала, что у тебя шапка?

– А ты не спрашивал, как спросил, так она и есть… На, красавчик, вот она!..

– Ты зачем ее смяла? Где моя арифметика?..

– А уж не знаю! Какая она из себя-то?

– Тоненькая, пестрая!

– А я сейчас…

Старуха проворно уходит и тотчас возвращается.

– Эта ли?

– Разве это арифметика? Это география! Я говорю, тоненькая, длинная и пестрая. Что за бестолковая такая!

– На-ко вот, всё что было книг принесла, выбирай любую.

– Я тебе говорю, одну книгу надо, а ты весь дом притащила? Разве это арифметика? Разве это тоненькая книга? Что ты, ослепла что ли?..

– Ну, ну, родимый, прости уж!.. Не знаю я… Коли не эти, то и еще поищу…

Гимназист умолкает. Очевидно, ненавистная арифметика найдена.

– Нашел, что ли?

– Когда ты ничего не понимаешь, так нечего тебе и спрашивать.

Кое-как гимназист, ежеминутно старавшийся ставить себе всевозможные преграды к удалению из дому, доведен, однакоже, до необходимости уйти. Он делает это с сердцем, громко хлопает дверью, и старуха после его ухода шепчет:

– Ох, грехи, грехи тяжкие! Настави его на ум, на разум, матушка, царица небесная!

Наконец просыпаются бабка и барыня, а часам к двенадцати и барышня. Первая входит в кухню бабка и басом произносит:

– Ты что не смотришь за печкой? Там уголья выпали, а ты тут толчешься, ничего не видишь?

Или что-нибудь в этом роде, но непременно выговор, замечание или, всего чаще, прямо брань.

Барыня тоже начинает с упреков и выражений неудовольствия.

– Ты, Авдотья, когда-нибудь совершенно выведешь меня из терпения! Самовар подала, а полоскательницы нет? Когда я договорюсь? Когда будет этому конец?

И вот начинается день скуки, праздности, праздного недовольства, обиженного на всё и всех ворчанья, день, весь от начала до конца переполненный призывами Авдотьи из разных углов дома. «Авдотья, где утюг? Авдотья, кажется, кто-то стучится! Авдотья! что же самовар? Авдотья! двадцать раз тебе говорят, сотри с окна воду! Авдотья, Авдотья, Авдотья!»

Идут дни, невидимка все держит на своих плечах, и «овцы без пастыря» кое-как живут на белом свете, исключительно благодаря этой невидимке.