Собрание сочинений. В 3-х т. Т. 2

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

§ 5. Несколько слов о слоге Вильменя[106]

Предыдущая статья об императоре Иулиане[107] принадлежит к тем немногим произведениям Вильменя, где благородная простота слога не изукрашена кудреватою изысканностью выражений и оборотов. Ибо, говоря вообще, язык Вильменя не столько отличается красотою правильною, строгою и классически спокойною, сколько живою, прихотливою грациозностью, щеголеватою своеобразностью и часто изученною небрежностью. Это особенно заметно в его импровизированных лекциях, где литератор не имеет времени быть сочинителем и перерабатывать свои невольные внушения по законам отчетливого вкуса и где, следовательно, природный талант является со всеми особенностями своих красот и недостатков, как разбуженная красавица в утреннем неприборе. По той же причине, по которой Гизо на лекциях говорит больше дела и меньше фраз, чем в сочинениях, обделанных на досуге, по той же причине в импровизациях Вильменя больше фраз и меньше дела, чем в его творениях кабинетных. Зато фразы его, как удачный стих, как счастливая тема, остаются в памяти даже и тогда, когда они не выражают мысли новой или необыкновенной, хотя общая система мыслей Вильменя и нова и необыкновенна для Франции. Я говорю система, ибо не могу согласиться с теми, которые не находят ее во мнениях Вильменя. Да, несмотря на наружный беспорядок его мыслей, несмотря на небрежность его изложения, несмотря на кажущуюся легкость и случайность его положений, Вильмен имеет свою систему, и систему зрело обдуманную, ибо утверждения его нигде не противоречат одно другому; систему глубокую, ибо его мысли наравне с веком; систему твердо понятую и строго связанную, именно потому, что он может выражать ее так легко, так удопонятно и, по-видимому, так поверхностно: ясность есть последняя степень обдуманности.

На слог Вильменя более друтих французских писателей походит слог Бальзака, сочинителя «Последнего Шуана», «Картин из частной жизни» и пр. Бальзак так же, как Вильмень, любит удивлять неожиданностью оборотов, необыкновенностью выражений и небывалым сцеплением разнозначительных эпитетов; он так же, как Вильмень, большую часть сравнений своих заимствует из жизни действительной и настоящей; он также позволяет себе иногда неправильность и нововведение для того, чтобы нарисовать мысль в ее живом цвете, с ее нежнейшими оттенками; но, несмотря на это сходство манеры, слог Бальзака, по моему мнению, отличается от слога Вильменя тем, что последний всегда почти верен чувству изящного приличия, между тем как первый, несмотря на весь талант свой, часто переступает за пределы грациозности в область неестественности. Вильмень скажет иногда фразу мишурную, но кстати; Бальзак повторит ту же фразу и часто не к месту. Вильмень иногда неправилен как литератор, но в самых неправильностях его вы видите человека со вкусом тонким и воспитанным посреди отборного общества; говоря мысль новую, для которой еще нет выражения, он скорее выберет оборот капризно разговорный, чем тяжело ученый, по такому же чувству приличия, по какому наши дамы, не находя русских слов, скорее решаются на галлицизм, чем на выражение славянское. Бальзак неправилен не меньше Вильменя, но неправильность его часто ничем не оправдывается, и его изысканность иногда оскорбляет не только вкус литератора, но и хороший вкус вообще, как слишком высокий прыжок танцующего не на театре.

Особенно примечательно в Вильмене то, что, не зная по-немецки, он в своих основных мыслях и особенно в их литературных применениях, почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами, что результаты немецкого мышления обращаются там как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.

§ 6. «Горе от ума» – на Московском театре[108]

В конце прошедшего года поставлена на Московский театр известная комедия покойного А. С. Грибоедова «Горе от ума»[109], и, несмотря на то что актеры играли дурно и ни один из них, не исключая даже г. Щепкина, не понял своей роли; несмотря на то что комедия была уже давно знакома большей части зрителей, ибо нет уезда в европейской России, нет армейского полка, где бы ее не знали наизусть; несмотря на то что она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене; несмотря на то, наконец, что московская публика видела в ней собственную свою карикатуру, – театр был почти полон в продолжение трех или четырех раз ее представления. Доказывает ли это беспристрастие московской публики? Или наша насмешливость сильнее нашего самолюбия? Или, может быть, мы смотрели на сцену с таким же добрым простодушием, с каким известная обезьяна, глядясь в зеркало, говорила медведю:

Смотри-ка, Мишенька: что это там за рожа?[110]

Правда, оригиналы тех портретов, которые начертал Грибоедов, уже давно не составляют большинства московского общества, и хотя они созданы и воспитаны Москвою, но уже сама Москва смотрит на них, как на редкость, как на любопытные развалины другого мира. Но главный характер московского общества вообще не переменился. Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы[111]; мы и теперь так же, как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно и только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участья, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь так же, как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых и незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинакою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил, ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает, без всяких последствий, без всякого значения.

Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить, – все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющей середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью. Конечно, есть исключения, и, может быть, их больше, чем сколько могут заметить проходящие: есть общества счастливо отборные, заботливо охраняющие себя от их окружающей смещенности и душного ничтожества; есть люди, которые в кругу тихих семейных отношений, посреди бескорыстных гражданских обязанностей развивают чувства возвышенные вместе с правилами твердыми и благородными; есть люди, постигшие возможность цели высокой посреди всеобщей пустоты и плоскости; люди, умеющие создавать себе наслажденья просвещенные и роскошествовать с утонченностью и вкусом; но эти люди, эти общества далеко не составляют большинства, и если бы они захотели принять на себя бесполезную и молодо странную откровенность Чацкого[112], то так же, как он, явились бы пугалищем собраний, существом несносным, неприличным и сумасшедшим.

 

Однако и самые исключения, находящиеся в беспрестанной борьбе с большинством, не могут совершенно охраниться от его заразительности и невольно более или менее разделяют его недостатки. Так почти нет дома в Москве, который бы чем-нибудь не обнаружил просвещенному иностранцу нашей недообразованности, и если не в гостиной, не в кабинете, то хотя в прихожей найдет он какое-нибудь разногласие с европейским бытом и согласие с бытом московским.

Естественно, что это имеет влияние и на самого хозяина, и потому совершенно справедливо, что

 
На всех московских есть особый отпечаток.
 

Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова, мысль, выраженная сильно, живо и с прелестью поразительной истины. Каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту.

Но есть в той же комедии другая мысль, которая, по моему мнению, если не противоречит господствующей, то по крайней мере доказывает, что автор судил о Москве более как свидетель, страстно взволнованный, нежели как судья, равнодушно мыслящий и умеющий, даже осуждая, отличать хорошее от дурного. Может быть, это не вредит произведению искусства, не вредит истине художественной, но вредит истине практической и нравственной. Мысль, о которой я говорю, заключается в негодовании автора на нашу любовь к иностранному. Правда, эта любовь часто доходит до смешного и бессмысленного, дурно направленная, она часто мешает нашему собственному развитию, но злоупотребления вещи не уничтожают ее достоинства. Правда, мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне, что из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица. Но странность нашей подражательности пройдет при большем распространении просвещения, а просвещение у нас распространиться не может иначе, как вместе с распространением иностранного образа жизни, иностранного платья, иностранных обычаев, которые сближают нас с Европою физически и, следовательно, способствуют и к нашему нравственному и просвещенному сближению. Ибо кто не знает, какое влияние имеет наружное устройство жизни на характер образованности вообще? Нам нечего бояться утратить своей национальности: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение – вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. Но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь и до тех пор, покуда поравняемся с остальною Европою. Там, где общеевропейское совпадется с нашею особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями. Вот от чего наша любовь к иностранному может иногда казаться смешною, но никогда не должна возбуждать негодования, ибо более или менее, посредственно или непосредственно она всегда ведет за собой просвещение и успех и в самых заблуждениях своих не столько вредна, сколько полезна.

Но любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам: если первая полезна как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо не говоря уже об том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, – большая часть так называемых иностранцев не рознится с нами даже и местом своего рождения: они родились в России, воспитаны в полурусских обычаях, образованны также поверхностно и отличаются от коренных жителей только своим незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий. Это незнанье языка естественно делает их чужими посреди русских и образует между ними и коренными жителями совершенно особенные отношения. Отношения сии, всем им более или менее общие, созидают между ними общие интересы и потому заставляют их сходиться между собою, помогать друг другу и, не условливаясь, действовать заодно. Так самое незнанье языка служит для них паролем, по которому они узнают друг друга, а недостаток просвещения нашего заставляет нас смешивать иностранное с иностранцами, как ребенок смешивает учителя с наукою и в уме своем не умеет отделить понятия об учености от круглых очков и неловких движений.

§ 7. Русские альманахи на 1832 год[113]

До сих пор вышло более десяти альманахов на 1832 год. Между ними «Альциона», изданная бароном Розеном, замечательна превосходными стихами Жуковского, стихами Пушкина, кн. Вяземского и прозою Марлинского и Сомова. Но без сравнения отличаются от всех других альманахов «Северные цветы», блестящие именами Дмитриева (И. И.), Жуковского, Пушкина, кн. Вяземского, Баратынского, Языкова и даже Батюшкова и покойного Дельвига. Вот уже год прошел с тех пор, как Дельвига не стало, с тех пор как преждевременная смерть ненавистною рукою вырвала его из круга друзей и тихой поэтической деятельности.

 
Он был Поэт: беспечными глазами[114]
Смотрел на мир – и миру был чужой,
Он сладостно беседовал с друзьми,
Он красоту боготворил душой;
Он воспевал счастливыми стихами
Харит, вино, и дружбу, и покой[115].
……………………………………
 
 
Любовь он пел, его напевы[116]
Блистали стройностью живой,
Как резвый стан и перси девы,
Олимпа чашницы младой.
Он пел вино: простой и ясный
Стихи восторг одушевлял;
Они звенели сладкогласно,
Как в шуме вольницы прекрасной
Фиал, целующий фиал.
И девы русские пристрастно
Их повторяют…
……………………………………
 
 
Таков он был, хранимый Фебом,
Душой и лирой древний грек.
……………………………………
 
 
Его уж нет. Главой беспечной
От шума жизни скоротечной,
Из мира, где все прах и дым,
В мир лучший, в лоно жизни вечной
Он перелег. Но лиры звон
Нам навсегда оставил он.
 

Дельвиг писал немного и печатал еще менее, но каждое произведение его дышит зрелостью поэтической мечты и доконченностью классической отделки. Его подражания древним более, чем все русские переводы и подражания, проникнуты духом древней простоты, греческою чувствительностью к пластической красоте и древнею, детскою любовью к чистым идеалам чувственного совершенства. Но та поэзия, которою исполнены русские песни Дельвига, ближе к русскому сердцу; в этих песнях отзывается гармоническим отголоском задумчивая грусть и поэтическая простота наших русских мелодий. Выписываем в доказательство одну из песен Дельвига, напечатанных в последних «Северных цветах», которая принадлежит к числу лучших его песен:

 
Как за реченькой слободушка стоит;
По слободке той дороженька бежит;
Путь-дорожка широка, да не длинна;
Разбегается в две стороны она:
Как налево – на кладбище к мертвецам;
А направо – к закавказским молодцам.
Грустно было провожать мне, молодой,
Двух родимых и по той и по другой!
Обручальника ко левой проводя,
С плачем матерью-землей покрыла я;
А налетный друг уехал по другой,
На прощанье мне кивнувши головой[117].
 

Оценить беспристрастно и подробно стихотворения Дельвига – была бы немаловажная услуга русской литературе, и это одна из лучших задач, предстоящих нашим критикам.

Повесть Батюшкова[118], напечатанная в «Северных цветах», отличается его обыкновенною звучностью и чистотою языка. Стихи Дмитриева[119] также напомнили нам живо его прежнюю поэзию; прочтя их, кто не повторит вместе с Жуковским:

 
Нет, не прошла, певец наш вечно юный,
Твоя пора: твой гений бодр и свеж;
Ты пробудил давно молчавши струны —
И звуки нас пленили те ж.
 

Этот ответ Жуковского[120] исполнен самых свежих красот, самого поэтического чувства и самого трогательного воспоминания.

К названному нами присовокупим еще «Сражение с Змеем», перевод Жуковского из Шиллера; «А. А. Дельвигу» Языкова; «Моцарт и Сальери» Пушкина; «До свидания» кн. Вяземского – и вот лучшие украшения «Северных цветов» нынешнего года, богатых еще многими прекрасными стихами и прозою. Вообще появление их можно поставить в число самых замечательных событий текущей литературы.

 

§ 8. О русских писательницах. Письмо к Анне Петровне Зонтаг[121]

Москва, 10-го декабря, 1833

На последней почте я не успел высказать вам, милостивая государыня, всех мыслей и чувств, которые возбудило во мне письмо ваше, позвольте договорить теперь. Для меня это дело самолюбия: я боюсь в глазах ваших попасть к числу тех, которые, видя прекрасное, понимают его вполовину или ценят на ветер, – боюсь тем больше, что для меня, после достоинства хорошо действовать, нет выше, как уметь понимать хорошее.

В действиях одесских дам я вижу не только доброе дело, но, – что, по моему мнению, еще лучше, – дело истинно просвещенное. Оно замечательно не только в нравственном отношении, но и в общественном, как новое утешительное доказательство, что вообще образованность наша подвинулась вперед. Здесь не одно внушение сердца, не один случайный поступок, но добрая общественная мысль, разделенная многими; не просто сострадание к несчастью, беспокоящему нас своим присутствием, но просвещенно-сердечное участие в деле общем – не подложный признак того святого просвещения, которое одно истинное и которое до сих пор было у нас еще довольно редко.

Что женщины вообще имеют сердце нежное – это вещь давно известная и так обыкновенная, что даже редко вменяется в достоинство, как все неизбежное, за что благодарят судьбу, а не человека. Что в России особенно есть женщины, созданные с душою возвышенною, способные к делам прекрасным, высоким, даже героическим, – это также вещь доказанная, и мы в этом отношении уже имеем право гордиться перед многими народами, находя у себя примеры не одного, не двух поступков таких, от которых на душе становится вместе и тепло и свято. Но сочувствие с общественною жизнью у нас еще ново, и оттого женщины наши, несмотря на все свои частные добродетели, делают вообще меньше добра, чем в государствах больше просвещенных, и только потому, что там общее чувство заставляет их действовать вместе, между тем как у нас каждая может действовать только за себя. Чтобы убедиться в этом, стоит только обратить внимание на все добро, произведенное женскими благотворительными обществами в Пруссии, в Баварии, на Рейне, во Франции и особенно в Англии и в Соединенных Штатах.

Не меньше хорошим знаком кажется мне и то, что одесские дамы выбрали, как одно из средств издать альманах. Тому лет десять вряд ли пришло бы кому-нибудь на мысль это средство. Впрочем, что я не слишком далеко увлекся движением первой мысли, что ваши одесские действия в самом деле не случайность, не исключение, но признак большей зрелости нашей общественной образованности – это, в случае нужды, я мог бы доказать тысячью различных примеров, которые все подтверждают одно: что просвещение у нас подвигается быстро и что успехи его еще заметнее в женщинах, чем в мужчинах.

Возьмите в пример наши гостиные, нашу литературу, наше первое воспитание, которое всегда и везде есть дело женщин, – какая разница с тем, что было прежде! Далеко ли то время, когда мнение общественное отделяло женщин образованных в особый класс, отличая их названием ученых? Теперь женщина только образованная еще не выходит оттого из круга обыкновенных. Давно ли любезность женщин заключалась в искусстве играть словами, вертеть понятиями, низать узорные фразы, и те часто заученные? Давно ли разговор их вертелся между тесными личностями и бесконечным калейдоскопом общих мест о добродетели и пороке, о любви и дружбе, о чувствительности и холодности, о превосходстве мужчин или женщин или о том, слепой ли счастливее глухого или глухой слепого? Теперь такие любезности уже редки. Вообще репутация любезности теперь уже не основывается на фразах, образованные женщины уже не вертят понятиями куда попало, уже под маскою слов не ищут одних только личных отношений – и на то есть причина: они начали мыслить, и большая часть из них имеет образ мыслей уже не гостиный, не накладной, но свой, настоящий. Часто в головке, еще не получившей права на букли, уже хранятся мысли самобытные, современные, не памятью добытые, но серьезным размышлением или чтением книг таких, которые прежде были бы недоступны для самых ученых. Бывало, при звуке смычка дамы наши всею душою уходили в свои ножки, все в них оживлялось, все приходило в движение; они действовали на паркете всем сердцем, всеми силами, всем телом, всею душою – и все это вертелось пред вами, все это прыгало без памяти. А теперь! В самых блестящих собраниях есть что-то неполное, на лицах самых веселых заметите вы частые минуты задумчивости. Откуда такая перемена? Многие видят в этом только новую причину скуки, я в этой скуке вижу потребность чего-то лучшего – потребность жизни живее, умнее, дельнее, теплее, одним словом – просвещеннее.

И то внутреннее, невыразимое страдание, которое происходит от этой потребности живо ощущаемой, та болезнь души мыслящей, болезнь образованности, которая родилась в наше время и до сих пор еще не нашла себе имени, которая вместе служит и причиною и признаком просвещения, – как часто встречаете вы ее даже в таких женщинах, которых, кажется, и природа и судьба нарочно для того только и создали на свет, чтобы узнать земное счастье во всем его блеске. Это тяжело видеть, но вместе и отрадно; это страдание, болезнь, – но болезнь к росту, чистилище ума, переход в мир, вероятно, лучший.

Впрочем, не одно безотчетное чувство досталось в удел нашим дамам от современного просвещения. Часто под грациозным покрывалом веселой шутки, под легким, блестящим словом скрывается не пролетная мысль, не слепое чувство, но целое, настоящее мнение[122] – мнение, вещь почти неслыханная в прежние времена! Правда, и теперь это вещь довольно редкая, но все она встречается и, может быть, чаще, чем думают многие. По крайней мере, образованные женщины хотят иметь мнение, чувствуют, что, неукрашенные сердечным убеждением в некоторых истинах, они теряют половину своей прелести. Частный опыт не доказательство, но сколько я мог заметить, то в этом отношении чуть ли прекрасный пол не опередил другой, который приписывает себе право на разум по преимуществу.

Какая разница тому лет десять!

То же, что об обществе, можно сказать и об нашей литературе. Распространение просвещения заметно в ней вообще, но в отношении к женщинам оно заметно несравненно более. Вот уже около десяти лет, как литература наша растет только в ширину, – и то слава Богу! – между тем писательницы наши становятся выше.

И давно ли с этим словом – писательница – соединялись самые неприятные понятия: пальцы в чернилах, педантство в уме и типография в сердце. Но теперь, с тех пор как некоторые из лучших украшений нашего общества вступили в ряды литераторов; с тех пор как несколько истинно поэтических минут из жизни некоторых женщин с талантом отразились так грандиозно, так пленительно в их зеркальных стихах – с тех пор название литератора стало уже не странностью, но украшением женщины: оно, во мнении общественном, подымает ее в другую сферу, отличную от обыкновенной, так что воображение наше создает вокруг нее другое небо, другой воздух, и ярче, и теплее, чем ваш одесский.

Впрочем, я говорю здесь только о новом поколении и частию о среднем; в старом поколении, которое привыкло видеть в женщине полуигрушку, – предрассудок против писательниц еще во всей силе. Он задавил, может быть, не один талант, обещавши новую красоту нашей литературе и, может быть, новую славу, – кто знает?

Вследствие этого предрассудка большая часть наших дам-поэтов пишет мало и либо совсем не печатает, либо печатает без имени. Исключений немного.

Так, без сомнения, вы слыхали об одном из самых блестящих украшений нашего общества[123], о поэте, которой имя, несмотря на ее решительный талант, еще неизвестно в нашей литературе. Немногим счастливым доступны ее счастливые стихи, для других они остаются тайною. Талант ее скрыт для света, который осужден видеть в ней одно вседневное, одно невыходящее из круга жизни обыкновенной, и разве только по необыкновенному блеску ее глаз, по увлекательной поэзии ее разговора или по грации ее движений может он узнавать в ней поэта, отгадывать в ней тот талисман, который так изящно волнует мечты.

Но если предрассудок против писательниц еще не совсем уничтожился, то другой предрассудок против русского языка, кажется, уже решительно начинает проходить. Не говорить по-французски еще нельзя: так еще образованно наше общество, так еще необразован наш язык. Но, по крайней мере, кто теперь начинает писать, тот, конечно, начинает писать по-русски, и, вероятно, уже невозможен более тот пример русского таланта, отнятого у России французскою литературою, который возбуждает в нас тем больше сожаления, чем больше мы могли бы ожидать от него для нашей словесности. Не нужно договаривать, что я разумею здесь ту писательницу, которая передает французской литературе поэтическую сторону жизни наших древних славян[124]. И в самом деле, скажите: кому дала судьба больше средств действовать на успехи изящных искусств в России? Рожденная с душою поэтическою, открытою для всего прекрасного, одаренная талантами самыми редкими, воспитанная посреди роскоши самого утонченного просвещения, с самого детства окруженная всем блеском искусств, всею славою художественных созданий, – она казалась сама одним из самых счастливых изящных произведений судьбы. О чем другие мечтают издали, что другие разгадывают по слуху, то являлось перед нею живо и близко. Все редкости европейской образованности, все чудеса просвещенных земель: и великие художества, и великие художники, и знаменитые писатели, и лица, принадлежащие истории, и лица, принадлежащие минуте, – все это быстро и ярко пронеслось перед ее глазами, все это должно было оставить следы драгоценные на молодом ее воображении, – всем этим она могла делиться с своими соотечественниками, ставши прекрасною посредницею между ими и тем, что просвещенный мир имеет самого замечательного… Но это не сбылось…

Италия, кажется, сделалась ее вторым отечеством[125], и, впрочем, – кто знает? Может быть, необходимость Италии есть общая неизбежная судьба всех имевших участь, ей подобную? Кто из первых впечатлений узнал лучший мир на земле, мир прекрасного; чья душа от первого пробуждения в жизнь была, так сказать, взлелеяна на цветах искусств и образованности, в теплой итальянской атмосфере изящного; может быть, для того уже нет жизни без Италии, и синее итальянское небо, и воздух итальянский, исполненный солнца и музыки, и итальянский язык, проникнутый всею прелестью неги и грации, и земля итальянская, усеянная великими воспоминаниями, покрытая зачарованная созданьями гениального творчества, – может быть, все это становится уже не прихотью ума, но сердечною необходимостью, единственным неудушающим воздухом для души, избалованной роскошью искусств и просвещения…[126]

Недавно Российская академия – и это делает честь Российской академии, – издала стихотворения одной русской писательницы[127], которой труды займут одно из первых мест между произведениями наших дам-поэтов и которая до сих пор оставалась в совершенной неизвестности. Судьба, кажется, отделила ее от людей какою-то страшною бездною, так что, живя посреди их, посреди столицы, ни она их не знала, ни они ее. Они оставили ее не знаю для чего – она оставила их для своей Греции, для Греции, которая, кажется, одна наполняла все ее мечты и чувства: по крайней мере о ней одной говорит каждый стих из нескольких десятков тысяч, написанных ею. Странно: семнадцати лет, в России, девушка бедная, бедная со всею своею ученостью! Знать восемь языков; с талантом поэзии соединять талант живописи, музыки, танцеванья; учиться самым разнородным наукам, учиться беспрестанно; работать все детство, работать всю первую молодость, работать начиная день, работать отдыхая; написать три больших тома стихов по-русски, может быть, столько же на других языках; в свободное время переводить трагедии, русские трагедии[128], – и все для того, чтобы умереть в семнадцать лет, в бедности, в крайности, в неизвестности!

Жалко видеть, как она, бывши еще четырнадцати лет, перевела лучшие песни Анакреона на пять языков, приложила к ним подробный грамматический разбор греческого подлинника и поднесла покойной императрице Елисавете Алексеевне, прося ее внимания

 
К плодам трудов упорных,
В дни детства предприятых[129].
 

Покойная императрица прислала ей фермуар с бриллиантами. Неизвестно, надолго ли стало ей это пособие: семейство ее осталось в крайности, она умерла в чахотке. Через два года уже после ее смерти ее высочество великая княгиня Елена Павловна пожаловала одному из ее учителей за ее же переводы кольцо с бриллиантами. Публика, с своей стороны, быть может, не прочтет ее сочинений: и в самом деле в них еще больше труда, чем таланта, и слишком много учености: помните Черного Доктора в «Стелло»[130]?

В этом же году вышло еще собрание стихотворений другой писательницы[131], также молодой, но уже давно известной по многим сочинениям, разбросанным в журналах и альманахах. В легких, светлых, грациозно волнующихся стихах отразились здесь самые яркие, звездные минуты из весенней, чистой, сердечно-глубокой жизни поэтической девушки. «Мечта о любви», «Сон», «Стихи к чародею», «Разочарование», «Воспоминанье детства», «Деревня», «Звездочка», «Минуты безнадежности», «Смерть девушки-друга», «Стихи к любимому поэту», «К ней», «К нему», «Тоска по лучшем мире»[132] – одним словом, все струны молодого поэтического сердца отозвались здесь в одной идеальной гармонии. Кажется, здесь все правда, все от сердца, ни одно чувство не выдумано – и в этом отношении особенно замечательна эта музыкальная исповедь девушки-поэта. Язык ее чистый, гармонический, иногда мужественно силен, часто необыкновенно грациозен. Несмотря, однако, на красивость каждой пьесы, в общем их впечатлении есть что-то грустное. Все слишком идеальное, даже при светлой наружности, рождает в душе печаль каким-то магнетическим сочувствием – такова одинокая, чистая песнь, прослышанная сквозь нестройный, ее заглушающий шум; такова жизнь девушки с душою пламенною, мечтательною, для которой из мира событий существуют еще одни внутренние.

Другая писательница, известная в литературе нашей под тем же именем[133], уже несколько лет, кажется, забыла свою лиру. Это тем больше жаль, что и ей также природа дала дарование неподложное. На минуту только блеснула она на горизонте нашей поэзии – и уже один из первоклассных поэтов наших говорил ей:

 
Вы знаете, как в хоры сладкогласны
Созвучные сливаются слова,
И чем они могучи и прекрасны,
И чем поэзия жива;
 
 
Умеете вы мыслию своею
Чужую мысль далеко увлекать,
И, праведно господствуя над нею,
Ее смирять и возвышать…[134]
 

Так как я уже начал говорить о наших сочинительницах, то мне хотелось бы еще поговорить с вами о той писательнице, которая особенно замечательна в литературе своею остроумною перепискою с остроумнейшим из наших поэтов и которая, может быть, не меньше замечательна вне литературы непринужденною любезностью своего разговора[135]; о другой писательнице, которой таинственное посланье к Пушкину должно было так мучительно и вместе так приятно волновать самолюбивое любопытство поэта[136]; о блестящей переводчице одного из наших известных, религиозно-печальных поэтов, которая знаменита красотою именно того, чего недостатком знаменит поэт, ею переводимый[137]; о любопытной, необыкновенной переписке, которая началась было в одном из наших литературных листков между одним литератором и неизвестною, безыменною писательницею, обещающею талант, если можно судить о таланте по нескольким стихам; о сочинительнице «Сновиденья», которой стихи замечательны какою-то молодою безыскуственностью, благородством чувств и еще тем, что внушили другой писательнице несколько мило грациозных стихов, – обо всем этом хотел бы я поговорить с вами подробно, если бы не боялся продолжить письма до бесконечности.

106Написано в 1832 г. Первая публикация: Европеец. 1832. Ч. 1. № 1. С. 48–51. Заметка была подготовлена после перевода статьи А. Ф. Вильмена «Император Иулиан». – Сост.
107Тот же литератор, которому мы обязаны переводом этой статьи, столько же правильно, изящно и близко передал на русский язык сочинение того же автора о христианском красноречии IV века. Сочинение это будет напечатано вместо предисловия к новому переводу «Избранных мест из святого Иоанна Златоуста», издаваемому г. Оболенским (переводчиком Платона и Геродиана) в пользу вдов и сирот духовного звания. См. 13 номер «Телескопа». – И. К. Статью А. Ф. Вильмена «Император Иулиан» перевел Д. С. Свербеев. В «Телескопе» (1831. Ч. 4. № 13) была напечатана статья «Христианское красноречие в IV веке. Из Вильменя». – Сост.
108Написано в 1832 г. Первая публикация: Европеец. 1832. Ч. 1. № 1. С. 135–141. – Сост.
109Премьера комедии в Москве состоялась 27 ноября 1831 г. – Сост.
110Неточная цитата из басни И. А. Крылова «Зеркало и обезьяна». – Сост.
111Пофилософствуй, ум вскружится: Ешь три часа, а в три дня не сварится! – И. К.
112Эту сторону в образе Чацкого отмечал и А. С. Пушкин в письме А. А. Бестужеву в конце января 1825 г.: «Все, что говорит он, – очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно». Сходное мнение высказал и О. Сомов (Сын Отечества. 1825. Ч. 101. № 10). – Сост.
113Написано в 1832 г. Первая публикация: Европеец. 1832. Ч. 1. № 2. С. 285–289. – Сост.
114Стихи сии взяты из песни Н. М. Языкова, напечатанной в «Северных цветах». 1832. – И. К.
115Неточная цитата; вторая строка у Н. Языкова: «Глядел на мир и миру был чужой». – Сост.
116Из «Послания» Языкова к Дельвигу, напечатанного там же. – И. К. Стихотворение Языкова, цитируемое И. В. Киреевским, в «Северных цветах на 1832 год» называлось «А. А. Дельвигу»; в некоторых современных изданиях – «На смерть барона А. А. Дельвига». Одна строка приведена неточно; у Языкова: «Уж нет его. Главой беспечный…». – Сост.
117И. В. Киреевский полностью приводит вторую из двух «Русских песен» А. Дельвига, напечатанных в альманахе. – Сост.
118Повесть К. Батюшкова «Предслава и Добрыня» (1810). – Сост.
119Стихотворение И. И. Дмитриева «Василию Андреевичу Жуковскому по случаю получения от него двух стихотворений на взятие Варшавы». – Сост.
120Вместе с упомянутым стихотворением Дмитриева был напечатан «Ответ Ивану Ивановичу Дмитриеву» В. А. Жуковского. – Сост.
121Первая публикация: «Подарок бедным, альманах на 1834 год, изданный Новороссийским женским обществом призрения бедных». Одесса, 1834. С. 120–151. – Сост.
122В данном случае слово «мнение» употребляется И. В. Киреевским в значении «убеждение», «воззрение» (ср.: «Обозрение современного состояния литературы»). Однако в других статьях он разграничивает и даже противопоставляет понятия «мнение» и «убеждение» (см.: «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России». Наст. изд. Т. 1). – Сост.
123И. В. Киреевский имеет в виду писательницу Е. П. Ростопчину. Последующее упоминание о талисмане указывает на стихотворение Ростопчиной «Талисман», опубликованное в «Северных цветах на 1831 год». – Сост.
124Речь идет о вышедшей в Париже в 1814 г. книге «Славянская картина V века» (на французском языке) и о ее авторе княгине З. А. Волконской. Образованная и талантливая женщина, Волконская была известна как певица, композитор и писатель, ее московский салон посещали А. Пушкин, Е. Баратынский, В. Одоевский, А. Мицкевич, Д. Веневитинов, И. и П. Киреевские. – Сост.
125С 1829 г. Волконская навсегда поселилась в Италии. – Сост.
126Все сказанное здесь об Италии составляло на рубеже 1820–1830-х гг. заветное убеждение самого И. В. Киреевского. См.: Наст. изд. Т. 3. – Сост.
127В альманахе «Подарок бедным…» к этому месту статьи издателем сделано примечание: «Девицы Елисаветы Кульман». Издание, о котором идет речь: Пиитические опыты Елисаветы Кульман. СПб., 1833. Ч. 1–3. – Сост.
128Е. Кульман перевела четыре трагедии Озерова на иностранные языки в праздные, как она называла, часы. – Сост.
129И. В. Киреевский неточно цитирует посвящение, адресованное императрице. – Сост.
130Подразумевается книга А. Виньи «Стелло, или Голубые бесы. Повести, рассказанные больному Черным доктором» (1832). – Сост.
131Речь идет о Н. С. Тепловой, печатавшейся в «Телескопе», «Московском телеграфе», «Северный цветах». В 1833 г. в Москве вышла книга «Стихотворения Надежды Тепловой». – Сост.
132Названия некоторых стихотворений приведены неточно. Должно быть: «Любовь» (у И. В. Киреевского – «Мечта о любви»), «Безнадежность» («Минуты безнадежности»), «На смерть девы» («Смерть девушки-друга»), «К любимому поэту» («Стихи к любимому поэту»). Стихотворений с названиями «Воспоминанье детства», «Деревня», «К нему», «Тоска по лучшем мире» в упомянутой книге Тепловой нет. Можно предположить, что Киреевский имел в виду стихотворения «К родной стороне», «Весна», «К…», «Скука». – Сост.
133Речь идет о сестре Н. Тепловой С. С. Тепловой. В «Северных цветах на 1832 год» было напечатано ее стихотворение «Сестре в альбом». – Сост.
134Цитата из стихотворения Н. Языкова «С. С. Тепловой» (1831). – Сост.
135Имеется в виду Е. А. Тимашева. В альманахе «Северные цветы на 1831 год» было напечатано адресованное ей стихотворение П. А. Вяземского «Святочная шутка», следом за которым помещен был «Ответ» («Нет! черта не видела я…»). – Сост.
136Имеется в виду А. И. Готовцова, печатавшаяся в журналах и альманахах между 1826-м и 1839-м гг. В «Северных цветах на 1829 год» было напечатано ее послание «А. С. П.» («А. С. Пушкину»), на которое поэт отвечал в том же альманахе: «Ответ А. И. Готовцовой» («И недоверчиво и жадно…»). – Сост.
137А. Д. Абамелек перевела на французский язык поэму И. Козлова «Чернец». Козлов в 1821 г. потерял зрение. – Сост.
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?