Tasuta

Записки старого студента

Tekst
1
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa
III

Следующие три дня я очень часто видел отца Эвменидова. Когда он приходил в университет, чтобы держать другие экзамены, то прежде всего разыскивал меня. Мы, очевидно, понравились друг другу.

Он сильно волновался. Насколько уверенно он шёл на экзамен математики, в которой чувствовал себя неуязвимым, настолько нерешительно входил он в аудиторию, где происходил экзамен по-латыни и греческому языку.

– И зачем она мне, эта латынь? – говорил он мне. – В математике она совсем ненадобна. А вот срежут тебя – и стыдно будет. Да особенно перед отцом-настоятелем. Ежели я с позором вернусь, так уж он проходу мне не даст своими насмешками.

Я ободрял его. Я вместе с ним отправился в аудиторию и обратил его внимание на то, какие слабые ответы давали другие и как снисходительно относился к ним профессор.

Помню, как дошла очередь до Эвменидова, и он вышел к профессору отвечать по-латыни, профессор сейчас же отличил его. Очевидно, о нём уже пошла молва по университету.

– А вы, батюшка, сколько лет как вышли из семинарии? – спросил Эвменидова профессор.

– Восемь лет будет уже! – ответил Эвменидов.

– Так вы, должно быть, порядочно позабыли латынь?

– Да оно, конечно, свежести этой нет…

– Ну, что ж вы хотите перевести? Возьмите, что вам нравится. Выберите сами…

Мне после рассказывал Эвменидов:

– И ведь вот оно, штука-то какая. Когда б знать это, что он такое снисхождение мне окажет, так оно бы можно приготовить какие-нибудь пять строчек, а то ведь и в голову не пришло. И я всё одинаково плохо знал… Я и выбрал, что первое попалось на глаза, и начал. Ну и вёз же я, – словно ледащий вол… Однако, он, старик-то (профессор был старик), вижу, всё улыбается, значит, благорасположен, и так это меня ободрило, что я вдруг даже некоторое знание почувствовал и многие такие слова припомнил, каких ещё вчера не знал… Да, благорасположение много значит.

После блестящих ответов по математике, о чём профессор, конечно, сообщил другим, к Эвменидову все остальные профессора относились крайне снисходительно. Хотя трудно было производить экзамен мягче, чем его производили всем поступавшим в университет семинаристам, тем не менее, для Эвменидова нашлась ещё одна стадия мягкости. Казалось очень трогательным, что дьякон, восемь лет служивший на деревенском приходе, обременённый семейством, питает такую страсть к науке, бросает приход и поступает в университет. Эвменидов одной своей рясой сразу завоевал общие симпатии.

И вот, через три дня, он опять возвращался в подворье, теперь уже с окончательно радостным видом, так как ему объявили, что он принят в число студентов.

– Вот я и студент, – весело говорил он жене, – теперь уже отец-настоятель надо мной смеяться не будет. Ну, значит, добрался-таки до своего, добился.

– Что ж теперь мне делать? – довольно кислым тоном спросила его жена. – К родным ехать или как?

– Ты погоди, Марья, вот я сейчас к преосвященному схожу, потому преосвященный велел явиться к нему, когда моё дело в университете будет кончено. Вот мы поглядим, что он скажет, тогда и решим.

И он в самом деле в тот же день отправился к архиерею. Мы пошли с ним вместе, причём я, разумеется, остался на улице и ходил по панели минут двадцать, ожидая его возвращения. И мне было очень приятно видеть Эвменидова, когда он вышел из покоев архиерейских и быстрыми шагами направлялся ко мне. Лицо его сияло, и он издали, очевидно, не будучи в состоянии вытерпеть, громко говорил мне:

– Ох, как хорошо принял меня преосвященный! Вот видно, что человек умственный и понимает…

Мы пошли с ним домой, и он по дороге рассказывал мне о приёме у архиерея.

– Вышел, это, он ко мне и улыбается. «А, – говорит, – отец Эвменидов! Учёный муж? Прекрасно, – говорит, – прекрасно. Ну, что же, – говорит, – в университете тебя не скушали? Оттуда метлой не вымели?» – «Нет, – говорю, – ваше преосвященство, не вымели, а приняли в студенты». – «Вот как, – говорит, – следственно ты глубокие познания обнаружил?» – «Не то, чтобы глубокие, – говорю, – ваше преосвященство, а всё же удивил, потому другие из наших, из семинаристов, сильно в математике хромают». – «Да, я это знаю, – сказал архиерей. – Ну, вот, когда ты будешь профессором, так ты их научишь хорошо математике, правда?» – Я говорю: «Постараюсь, ваше преосвященство». – «Так значит, ты теперь не дьякон, а студент?». – «Нет, ваше преосвященство, я и дьякон, и студент». Смеётся: «Как же ты, – говорит, – предпочитаешь называться: дьяконствующий студент или студенствующий дьякон?» Ну, и говорит дальше. Начал расспрашивать про жену и про детей, и про отца-настоятеля тоже. – «Твой настоятель, – говорит, – стариковских взглядов держится, знаю. Ведь он семинарию-то кончил чуть ли не в прошлом-то столетии… Он при старой бурсе ещё учился… Знаю. Ну, это ничего, – откуда ему набраться других взглядов? Только как же ты теперь питаться будешь?» – «Как-нибудь, – говорю, – пропитаюсь, ваше преосвященство». – «Вот жену к тестю придётся отправить. Удобно ли это?» – спрашивает. – «Нет, – говорю, – ваше преосвященство, не очень-то удобно. Тесть у меня человек небогатый; он дьякон, и приход у него не Бог знает какой, а семья большая». – «Так как же так?», – говорит. – «Да уж как-нибудь, – говорю, – пускай понатужится, а когда кончу курс, отплачу». – «Нет, – говорит, – это не хорошо. Это только прибавит тебе забот, а с заботами ты и в науках далеко не уйдёшь. Это, – говорит преосвященный, – уж я знаю. Вот по себе сужу. Когда я был архимандритом и жил в монастыре и никакой ответственной должности не нёс, так я тогда и науками занимался, и не только богословскими, а и другими… Вот географию изучал, я географию люблю… Потому сам изъездил добрую половину земного шара. Я миссионером был, ты знаешь, на Алеутских островах три года жил… А как дали мне епархию, да стало у меня множество забот, так я и в книгу не заглядываю, – некогда. Нет, это надо как-нибудь иначе устроить. Ты скажи, много ты зарабатывал на приходе?» – Я ответил, – сперва подумал, а потом ответил. – «Ну, а половины тебе будет достаточно, чтобы с женой здесь прожить? Ведь ты теперь студент, так по-студенчески должен жить, т. е. плохо…» – «Как-нибудь хватило бы», – говорю. – «Ну, так мы вот что сделаем: пускай твой отец-настоятель там сердится, а мы всё-таки по-своему поступим. Есть у меня тут при архиерейской церкви лишний иеродиакон. Как монах, он человек одинокий и нрав имеет кроткий. Не молодой уже. Так вот этого иеродиакона мы и прикомандируем на твоё место, и пускай он половину дохода тебе даёт. Хорошо это будет?» – «Очень это будет хорошо, говорю, ваше преосвященство!» И я отвесил ему земной поклон. – «Ну, вот, – говорит, – так мы и сделаем». И сейчас же взял да и написал бумагу и послал её, куда следует. Вот какие дела!

Вдруг всё изменилось в комнате подворья, которую занимало семейство отца Эвменидова. Когда он сообщил жене о результатах своего визита архиерею, с неё как будто сошла вся меланхолия, которая окутывала её лицо в эти дни.

– Так это ж очень хорошо, – говорила она. – Этого нам как-нибудь хватит.

И с этой минуты она перестала сомневаться в будущности своего мужа и начала даже одобрять его стремления к науке. Вся суть была именно в том, что она боялась за своё материальное положение.

– Помилуйте, – говорила она мне, – четыре года у отца жить! Вы думаете, легко это? У отца полон дом людей, а тут ещё на беду он выпить любит… А как выпьет, делается ворчлив, придирчив. И постоянно бы он меня попрекал и над ним бы издевался… А я, знаете, за восемь лет привыкла к своему дому, так мне бы это было не легко… А теперь что ж? Скудность будет, это конечно, да мне это ни по чем; главное, чтобы вместе быть и чтобы в своём собственном доме.

Появился и отец Мисаил, и ему тоже Эвменидов рассказал о своём визите архиерею.

– Да вы у нас и оставайтесь, – говорил отец Мисаил, – вот эта самая комната и будет вашим жилищем, зачем вам больше. А нам приятно будет. Что ж, это ничего, что вы мирские, у нас вон полон двор мирских, и каждый день меняются, всё новые, всё пришлые. Который раб Божий через город едет, либо так святыне пришёл поклониться, к нам и заходит, всё равно как к себе домой. Что-нибудь на Афонскую обитель пожертвует – и живёт себе тут. Народ не взыскательный. Коли есть комната – в комнате спит, а нет, так и в коридоре, и в сарае, а летом так и на дворе спят… Право, остались бы жить у нас…

– Нет, отец Мисаил, спасибо. Стеснять вас не могу. Да и, знаете, не привыкли мы в гостях жить. Оно, конечно, несколько дней это приятно, а потом пойдут разные недоумения… Сами же жалеть будете…

– Э, какие могут быть недоумения с монахами? Да ещё с афонскими… Жаль, жаль… А у нас как будто веселей стало, когда дети начали по двору бегать… Право. Вот и молодой человек к нам бы ходил. Мы бы с ним ближе познакомились, а там, может быть, ему так бы это понравилось, что он сам бы в монахи пошёл! – с улыбкой промолвил отец Мисаил на мой счёт…

Я, разумеется, ничего не ответил на это предположение. В монахи идти я не собирался, да и отец Мисаил сказал это не серьёзно.

Отец Мисаил заинтересовал меня. Эвменидовы ещё несколько дней оставались в подворье, и я довольно усердно посещал их. В это время у меня было несколько случаев поближе познакомиться с отцом Мисаилом.

Ему было от роду лет за сорок. Происходил он из небогатой, но достаточной купеческой семьи, которая жила в большом губернском городе. Меня чрезвычайно занимал вопрос, что заставило его пойти в монахи. В нём собственно ничего не было такого, что обыкновенно бывает свойственно монахам; он никогда не говорил о божественном, охотно принимал участие в светских разговорах и только тогда замолкал, когда они принимали слегка соблазнительный оттенок. Занимался он здесь исключительно мирскими делами, так как заведовал подворьем, которое служило как бы гостиницей для приезжающих жертвователей на Афонскую гору. И однажды, когда мы были втроём, то есть, нас двое и жена Эвменидова, по разговору вышло удобным спросить его об этом, и я промолвил:

 

– Что же, отец Мисаил, заставило вас принять монашество? Простое влечение к этому образу жизни?

Я думал, что отец Мисаил затруднится ответить; я боялся, что нечаянно залез в тайники его души, куда он не захочет пускать никого. Но он ответил чрезвычайно просто:

– Нет, такого влечения не было. Я был очень даже светским человеком и чрезвычайно любил светскую жизнь, со всеми её удовольствиями. Я не был ни пьяницей, ни развратником, а любил покутить, знаете, как это водится в купеческом быту. А привела меня к монашеству любовь.

– Любовь к женщине? – не совсем решительно спросил я.

– Да. Полюбил я, изволите ли видеть, хорошую девицу из дворянской семьи. Была она образованная и вообще для меня пара неподходящая… Ведь мне образования никакого не дали. Так, лавочное, чтобы считать умел или больше обсчитывать… да в книжках записывать…

– И что же, она вам отказала?

– Нет, не то. Я, видите ли, был очень робок. Так, вообще, я был даже довольно смел в своём быту, но относительно этой девицы на меня всегда нападала робость. Вот, вы не поверите, что я даже ни разу не сказал ей о своём чувстве; не посмел. Я твёрдо знал, что она мне не пара. Но с той поры, как я полюбил её, я уже не мог наслаждаться благами мира, и казалось мне, что если отдам я себя другой, так оскорблю и её, и моё чувство к ней. Такое это было высокое чувство. А тут подошло, что родители задумали женить меня и выбрали, я вам скажу, хорошую девушку из нашего купеческого звания. Ну, что ж из того, что была она хорошая, когда я её не любил? И пришло мне в голову, что, женившись, я и её погублю, потому что жизни хорошей у нас с нею не выйдет. Тут уж я был посмелее, взял да и сказал ей всё это, и девица мне была за это благодарна. Так и сказал ей: считаю, говорю, что вы очень хорошая и добрая, и всякому другому можете счастье составить, а у меня другое в голове, и я не могу… Пожил я в миру ещё после этого годика два, всё думал – рассеюсь и как-нибудь это пройдёт. Так нет, не прошло. Ну, тогда я и решил, что жить мне больше среди светских людей невозможно, и пошёл в монахи. И хорошо сделал. Ах, как хорошо!..

– Теперь забыли, значит? – спросил я.

– Нет, никогда не забывал. Но она у меня, в моей душе, теперь вроде как бы ангелом сделалась. Об ней я ничего не слышал и не знаю, какая она в жизни оказалась; может быть, хорошая, а может быть, и дурная. Да мне этого и знать не надо. Я сохранил в душе о ней воспоминание, – о ней, об такой, какой знал её, или, может быть, воображал, – Бог знает. И я так себе говорю, что если есть на небе столько-то ангелов для всех остальных людей, так я счастливее всех, потому что для меня одним ангелом больше. И я счастлив.

Тем не менее, я не выразил желания поступить в монахи.

Отец Эвменидов очень твёрдо отказался жить в подворье. По его расчётам, иеродиакон, назначенный архиереем, заработает ему достаточно, чтоб как-нибудь прожить и прокормиться на вольной квартире.

– Ведь я теперь студент, – весело говорил он, – а ты, выходит, – прибавлял он, обращаясь к жене, – студенческая жена, следовательно мы и жить должны по-студенчески. А студенты, я слышал, небогато живут. Мне один рассказывал, что у него все четыре года, что провёл он в университете, была комната на чердаке, два аршина длины; а стояли в ней кровать да стул один, и более ничего; ну, а у нас, – у нас-то всего побольше будет.

Вообще и исход экзаменов, и приём у архиерея оживили отца Эвменидова. Он даже как будто вдруг помолодел, и борода у него стала расти прямее.

Однажды, когда мы все были вместе, в коридоре послышались шаги, а потом стук в дверь. Оказалось, что это был Евфимий.

– Что тебе? – спросил его отец Мисаил, подойдя к двери.

– Там монах какой-то спрашивает отца диакона.

– Монах?

– Говорит, из архиерейского дома пришёл…

– Ага, – сказал Эвменидов, – это значит иеродиакон; можно впустить его сюда, отец Мисаил?

– Отчего ж бы и не впустить? Милости просим. Попроси сюда, Евфимий, отца иеродиакона.

Через минуту в комнату вошёл небольшого роста старенький монах, с редкой седенькой бородкой, с морщинистым лицом, согбенный. Он остановился на пороге, поискал глазами образ и, найдя его в углу, трижды перекрестился, а потом по-монашески поклонился сперва отцу Мисаилу, а затем и остальным.

– Владыка послал меня сюда, – сказал он тоненьким, почти детским, голоском. – Назначен владыкою служить…

– Так, так, – забасил Эвменидов, – пожалуйте, отец иеродиакон. Пожалуйте, садитесь. Вас назначают на моё место?

– Да, преосвященному владыке угодно было назначить! – смиренно сказал монах и с ещё бо?льшим смирением опустился на подставленный ему стул около стола.

На столе была кое-какая закуска: по обыкновению маслины, солёная рыба, которыми обильно отец Мисаил угощал своих друзей.

– Не угодно ли закусить? – предложил Эвменидов. – Пища монашеская, – прибавил он, – нам отец Мисаил другой не даёт, он нас в строгости держит.

Монах перекрестился и приступил к маслинам.

– Это и у нас в монастыре в ходу! – сказал он. – Благословенная пища.

– А вы из какого же монастыря? – спросил его отец Мисаил.

– Я собственно из Святодуховского, в двадцати верстах отсюда, но преосвященный полюбил меня и вызвал оттуда к себе. И теперь я, вот уже года четыре, при архиерейской церкви состою, хотя и не имею штатной должности. А позвольте спросить, – продолжал он, обращаясь к Эвменидову, – большой приход ваш? Преосвященный мне ничего не сказал насчёт этого.

– Да, приход немалый, – ответил отец Эвменидов, – работы довольно будет. Притом и настоятель человек строгий, это я вам прямо говорю.

– Что ж, это ничего, что строгий, – отозвался монах, – моё дело монашеское – послушание. Чем строже, тем оно лучше. Больше заслуги, ежели послушание строгое.

– Оно так, а только всё же старому человеку, ежели над ним измываться будут, не очень-то приятно. А настоятель у меня, можно сказать, крутой человек. Любит иной раз посамодурствовать.

– Ничего, ничего, – просто говорил монах, – я в разных переделках бывал, всего на своём веку испытал… А позвольте спросить, велик доход?

Отец Эвменидов, по-видимому, непроизвольно посмотрел на меня и довольно-таки выразительным взглядом, как будто хотел сказать: ишь ведь монах, а про доход спрашивает.

– Это как придётся, – ответил он. – Еже ли в урожайный год, так можно заработать и больше тысячи рублей…

– Собственно на мою долю? – с большим любопытством спросил монах.

– Э, нет, батюшка, где ж таки! Это всего – тысячу рублей. Ежели б такой доход был, чтобы на дьяконскую долю до двух тысяч, – так это что ж… Тогда и городские причетники в деревню ехали бы… Нет, этого нигде не бывает. Это весь доход, батюшка, а надо делить его пополам, как приказал преосвященный…

– Так, так… Что ж, и за то благодарение Создателю. Я собственно потому спрашиваю, отец диакон, что при архиерейской церкви служу я безвозмездно. Так только – келью получаю, да питание… а об одежде никто не думает… Преосвященному сказать неловко, а рясенка-то у меня обносилась, ну и прочее там, по части белья, тоже скудно… Так я собственно по этому и спрашиваю.

Я взглянул на Эвменидова и опять прочитал в его глазах: «ой, лукавишь, отче; а просто видно-таки, что ты деньгу любишь».

Монах закусил, запил вином афонского происхождения и поднялся. Он опять набожно перекрестился на образа и отвесил поклон отцу Мисаилу. А затем обратился к Эвменидову:

– Когда же ехать-то надо, отец диакон, и каким путём доставлюсь?

– А так и доставитесь, батюшка. Вот завтра я поеду сам туда, должность отцу-настоятелю сдавать. Хотя я и не выхожу в заштат, а всё ж таки надо сдать: там метрические книги и прочее. Вот вместе и поедем. Жену-то я с детьми тут оставлю, у отца Мисаила, под его присмотром, а мы с вами вдвоём и покатим.

Монах сперва, по-видимому, хотел было уходить, но затем, должно быть, ему понравилось наше общество, а может быть, это произошло оттого, что, по распоряжению отца Мисаила, Евфимий уже притащил шипящий самовар, – и он остался. Этот самовар шипел в продолжение целого дня, переходя из комнаты в комнату и таким образом путешествуя вместе с Евфимием по всему монашескому подворью. И мы скоро опять присели к столику, с которого уже были убраны тарелки и на их место поставлены стаканы.

Меня заинтересовал монах своим внешним видом, своей смиренной манерой и в особенности каким-то изношенным, истомлённым лицом. Черты лица этого были грубы, в них не было ничего возвышенного и духовного. Можно было догадаться, что этот человек действительно, как он сам говорил, много претерпел в своей жизни. Я подсел к нему и завёл с ним разговор.

– А вы сами из каких будете, батюшка? – спросил я.

– Я из крестьян, милостивый господин, – ответил монах, – из крестьян государственных. Крепостным человеком никогда не бывал, но всё же претерпел много.

– Вы как же, по какому-нибудь случаю в монахи пошли или по влечению?

– Единственно по влечению, милостивый господин. Никакого случая в моей жизни не было. Моя такая жизнь, что, можно сказать, в ней никогда никаких случаев не бывало. Так тянулась она год за годом. Тяжеленько это, правда, да Бог милостив, до погибели не допустил… Был я грамотен в крестьянском быту, и в церкви на клиросе читал и пел, и таким манером церковному делу научился. Оттого монастырский игумен и возвысил меня, и вот иеродиакойского сана удостоил. Даже иеромонахом обещали сделать, ежели б в монастыре оставался, да вот завертелся тут при архиерейской церкви, уж так, должно быть, иеродиаконом и умру… У нас, в монастыре, грамотного человека ценят.

– Разве это такая редкость? – спросил я.

– Как вам сказать? Оно, пожалуй, все грамотны, да как? Так, знаете, еле-еле буквы разбирают. Народ всё больше простой. Вот только игумен у нас из образованных, это действительно, – в прежнее время фельдшерским делом занимался… А когда человек может бегло читать, да к тому же ещё и писать, так уж это прямо на редкость.

Монах оставался с нами недолго; через полчаса он ушёл и сказал, что завтра придёт опять, чтобы вместе с Эвменидовым ехать.

На другой день они уехали.

IV

Через неделю после этого отец Эвменидов вернулся из деревни, благополучно сдав свою должность иеродиакону в присутствии своего строгого настоятеля. При этом он рассказывал, что старый настоятель смотрел на него очень сурово и даже не захотел дать ему благословения.

– Вот чудак-то! – говорил Эвменидов, – словно я каким-то нечистым сделался оттого, что в университет поступил. Вот он, старый-то человек! Никак понять не может, что и церковная служба, и наука – всё ведь от Бога зависит…

Он нанял себе небольшую квартирку в две комнаты с кухней, перевёз в неё кое-какую мебель из деревни, и зажили они с женой новой жизнью. Жена его больше не дулась и не вздыхала. Она чувствовала себя даже лучше, чем в деревне.

– По крайней мере, тут никаких забот особенных нет. – говорила она. – Там и корову два раза выдои, и за птицей присмотри, и свиней покорми… И то и сё… А тут ничего этого нет. Сходила на рынок да в лавку бакалейную, – вот и все продукты есть… А главное, – прибавляла она с особенным увлечением, – главное, я вам скажу, что меня радует, так это плита. Поверите ли, как я мучилась там, в деревне! Печка у нас была большая и постоянно дымила, ничего нельзя было поделать против этого, – а тут вот плита. Поставишь кастрюльку да сковородку, оно само себе и варится. Куда как легче в городе жить!..

Они поселились неподалёку от университета. Эвменидов сделал это нарочно, чтобы ближе было ходить. И уж он был самым аккуратным посетителем аудитории.

Он не пропускал ни одной лекции, и потом, когда возвращался домой, долго сидел за столом над бумагой и по памяти записывал то, что слышал на лекции. Любовь к математике у него была нешуточная. Он постоянно носился с разными теоремами да выкладками и был в восторге от высшей математики, в область которой, наконец, вошёл его ум.

– Занимательная штука, я вам скажу! – говорил он мне. – Я думаю, нет другой науки во всём мире такой высокой, такой умственной, как высшая математика.

Достаточно было взглянуть на этого человека, когда он шёл по улице или по университетскому коридору своей спокойной и размеренной походкой, чтобы сразу сказать, что он был очень доволен своею жизнью. В лице у него было выражение какого-то блаженства. И это отражалось на его обращении с товарищами. Он был со всеми ровен, благодушен, старался оказывать услуги, и все находили приятным проводить с ним время.

В одном только долго он не сдавался. Большинство товарищей прямо из университета обыкновенно отправлялось в излюбленный ближайший трактир; здесь все обедали. Пища в этом трактире была плохая и дешёвая. Но зато здесь студенты чувствовали себя как дома. И много раз соблазняли товарищи отца Эвменидова.

 

– Почему бы вам не зайти, – говорили ему, – там нет ничего греховного. В той комнате, где мы сидим, нет никого постороннего. Послушали бы наши разговоры, отдохнули бы, как мы все там отдыхаем…

– Да от чего отдыхать-то? – спрашивал Эвменидов. – Мне отдыхать-то не от чего. Жизнь моя спокойная, приятная. Жена у меня добрая, дома тишина. Дети не балуют… От чего я буду отдыхать?

– Да, так, всё-таки в кругу товарищей…

– Да, это правда, круг товарищеский мне приятен. Да только, знаете, неловко как-то – в этаком одеянии, и вдруг в трактир…

– Да какой же это трактир? – возражали ему. – Ведь это всё равно, что вы у нас в гостях будете. Ведь мы вам говорим, что там никого постороннего нет.

Эвменидову, в сущности, очень хотелось исполнить просьбу товарищей, и он советовался со мной, как ему поступить. Я не видел ничего преступного, с его точки зрения, в том, что он зайдёт в трактир, и посоветовал ему сделать это. И вот, как-то однажды, он, наконец, решился. Он взял меня в проводники, и мы избрали путь через двор, откуда никто не входил и появились в студенческой комнате. Это всем доставило искреннее удовольствие, и все начали предлагать Эвменидову что-нибудь выпить, но он отрицательно качал головой.

– Могу только чай пить. – говорил он. – Дома, знаете, можно пропустить рюмочку-другую, а тут нет. Тут не полагается. Не могу, знаете, как-то она и не полезет в глотку, не привык…

Так он ни разу и не согласился выпить ничего, кроме чаю. А между тем посещение отдельной комнаты трактира ему пришлось по вкусу; он стал заходить сюда часто. Бо?льшая часть времени проходила здесь в горячих студенческих спорах, и Эвменидов ужасно любил слушать эти споры.

– Я собственно сам мало понимаю из того, что они говорят, – объяснял он мне, – там всё что-то про Милля да про Смита, а я, признаться, ни Милля этого, ни Смита никогда не читал; слыхал, правда, что есть такие писатели, а читать было их некогда… Но очень уж хороши у них лица когда они спорят. Так хороши, что, кажется, смотрел бы весь век – и всё не устал бы… Эти глаза, как разгорятся, и голоса – как колокольчики… Люблю я их в это время.

И он часто стал заходить в трактир, чтобы посмотреть на эти лица и глаза и послушать эти голоса, звонкие, как колокольчики.

Так прошёл год. Все привыкли к Эвменидову и к его рясе, и казалось, что он был совершенно необходимой принадлежностью университетского коридора и аудитории. Всем показалось бы странным, если бы хоть однажды Эвменидов не пришёл и не было бы среди них этой высокой фигуры с спокойным лицом, в длинной серой рясе с широкими рукавами.

Я как-то заметил, что в продолжение нескольких недель у Эвменидова было какое-то меланхолическое выражение в глазах.

– Что это вы, как будто вам не себе? – спросил я его как-то.

– Именно не по себе. Это, я вам скажу, так и есть, – ответил он.

– Да что же с вами? Случилось у вас что-нибудь?

– Нет, ничего не случилось. А я вам скажу: скучаю я по службе церковной.

– Так ведь вы же каждое воскресенье бываете в церкви!

– Нет, не в этом смысле. Я, конечно, каждое воскресенье бываю в церкви, как же иначе?.. А только не в этом дело. Восемь лет я был в приходе и, знаете, привык каждую неделю совершать службу Божию… А тут вот столько времени совершать не приходится, вот мне и скучно стало…

– А разве вы не можете в какой-нибудь церкви служить обедню?

– Да как вам сказать, – конечно, можно, надо только попросить местного настоятеля; так ведь это ж целая история! У них свои дьякона есть, ну, подумают, что я чего-нибудь добиваюсь, интригую там. Знаете, в нашем быту народ всё подозрительный, всякому так и кажется, что под него подмываются… А я уже вот что подумываю. Хочу сходить к преосвященному, не разрешит ли он мне в архиерейской церкви обедню отслужить.

И он действительно пошёл к архиерею.

Архиерей узнал его, принял ласково и с величайшим одобрением отнёсся к его желанию.

– Вот и видно, – сказал ему архиерей, – что твой старый настоятель был не прав, и мне это очень приятно, что он был не прав. Он думал, что ты, как станешь студентом, так сейчас и светский образ мыслей усвоишь. Ан, выходит, что ты по духовной службе скучаешь… Значит, как тебя ни учи светской науке, а всё же душа у тебя духовная, и никак её не переделаешь, и духовным ты останешься… Это мне приятно. Можешь служить обедню в моей церкви.

В ближайшее воскресенье архиерейская церковь представляла необычайный вид. Кроме обычных молящихся, она была наполнена массой студентов, которые явились смотреть на то, как будет служить Эвменидов. Эвменидов служил преисправно. Его басистый голос звучал как-то особенно ясно и весело, он понравился не только молящимся прихожанам, но и монахам.

– Ну, вот, – говорил после этого Эвменидов, – теперь мне и легче стало. Никак нельзя без этого. У каждого есть своя сфера. Всё равно, как рыба необходимо должна в воде плавать…

С этих пор он старался хоть раз в месяц принять участие в церковной службе в архиерейской церкви. Архиерей разрешил это ему раз навсегда, а местный причт был этим очень доволен. У него даже образовался круг своего рода поклонников. И можно было заметить, что в те дни, когда служил Эвменидов, в архиерейской церкви бывало больше народу, чем обыкновенно.

Помню я один случай. Неожиданно умер товарищ, бывший на одном курсе с Эвменидовым и тоже математик. Умер он как-то странно. Ещё две недели перед этим в студенческой комнате трактира раздавался его горячий голос и лихорадочным блеском горели глаза. Правда, голос этот был сиплый и глухой, и речь его часто прерывалась кашлем. Но никто тогда не подозревал, что конец его так близок.

Вдруг он слёг и как-то очень уж быстро угас. Были похороны. Конечно, все товарищи явились и приняли в них участие. Когда тело товарища принесли в университетскую церковь, Эвменидов отыскал ректора и подошёл к нему.

– Уж дозвольте, пожалуйста, принять участие в службе, – обратился он к ректору. – Вместе учились, товарищи были, на одной скамье сидели… Надобно помолиться…

Ректор, разумеется, ничего не имел против этого, и сам лично попросил священника, который был в тоже время профессором богословия, допустить Эвменидова к исполнению дьяконской службы. И вот Эвменидов облачился в стихарь и начал служить обедню, Потом было отпевание, в котором он также принял участие.

После этого он не раз говорил мне:

– Как вспомню его, как он ещё несколько дней тому назад с жаром доказывал всем нам, что каждый человек обязан своим счастьем жертвовать для пользы людей, так просто сердце надрывается. Вспомнил я это и тогда, когда глядел на него в церкви, как он лежал мёртвый… Поверите ли, не мог удержаться, слёзы так сами и полились.

И в самом деле, тогда, в церкви, произошёл удивительный эпизод, который надолго остался памятен всему университету.

Вышел Эвменидов на средину церкви, где стоял гроб товарища, и начал что-то читать, по положению. Но вдруг голос его прервался, и слёзы помешали ему продолжать чтение. И так это на всех повлияло, что вся церковь, наполненная молодёжью и профессорами, дрогнула, и у всех полились из глаз слёзы.

После этого случая, Эвменидов сразу стал как-то удивительно близок всем. К нему уже весь университет являлся запросто, и все чувствовали себя у него, как у старого друга.

Скоро мы расстались с ним. Я кончил ученье на два года раньше, чем он, и уехал из города.

Но чрез несколько лет мне пришлось опять побывать там, и я, конечно, первым делом отыскал Эвменидова. Оказалось, что он кончил курс с отличием. Был даже разговор о том, что он достоин дальнейшего учения на казённый счёт. Но это было неудобно. В этом случае его ряса явилась бы прямым препятствием, да и сам он не хотел.

– Нет, уж, – сказал он, – довольно и этого. И это уж Бог послал мне такое счастье, какого я не заслужил… Что ж, у меня семья, возраст мой не такой уже молодой… Где же мне высшей наукой заниматься? Если заниматься ею, так надобно предаться ей вполне: я так это дело понимаю. И я бы мог предаться, Да, мог бы до самозабвения… Да только и поздно, и не с руки…