Звездный бульвар

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

А под навесом хлеб ели небрежно, не задумываясь, и кашу с тушенкой ели, переговариваясь. И повариха подсела к ним тоже с тарелкой и тоже лихо трескала, уминая за обе щеки и хлеб, и кашу. Ела еще и еще… «Как только не треснет?!» Запах съестного витал, кружился над нашими головами, ударял в нос, густой и теплый. Его действительно, точно хлеб, можно было резать ножом. У меня от голода что-то мутится в голове… А их рты все жуют и жуют… И хлеб все отламывается, ломоть за ломтем… Глухо стучат, скребут о тарелки ложки… «И куда в них столько влезает?..» А вот нам бы… Нам бы, кажется, на всех и одной миски хватило. Одной только мисочки… Одной тарелки, тарелочки… Даже половничка. Да хоть бы попробовать ложечку… А что?.. Слабо просто так, молча подняться и подойти к столу?.. И попросить?! Дали же они когда-то Саидке тот самый ванильный сухарь… Ну, и хлеба взять бы маленько. Отломить бы от той вон краюшки, что лежит пока в стороне, будто вовсе им и не нужная…

Слышу, как в соседней меже за листвой пыхтит Ленька. Саидка лежит замерев, словно и нет ее. А где-то поодаль шмыгает невидимый Хрюня… Может, все-таки встать, пойти под навес и сказать: «Тетенька, дай хлебца», как просят беспризорники у нас на рынке. А что?.. Может, даст?.. У них же много… Но вот за столом и эту «ненужную», последнюю краюху берут чьи-то руки и разламывают пополам… Да и как подойти?.. Нас же тут человек десять… А, может, вскочив, рывком кинуться к столу и, схватив хлеб, броситься наутек, как это ловко делают все те же беспризорники? Но – нет… Здесь – другое дело. Здесь это никак не пройдет. Они разузнают, кто где живет. Нажалуются родителям, что хулиганим. Дом ведь под носом. Да и оружие опять же у них. Вон у той кобура на поясе. И у той. А в палатке наверняка пулемет или ружья. Еще как пальнут вдогонку!..

И уже кажутся мне эти сытые, жующие за столом тушенку, не девушками, а тетками – отвратительными обжорами. Они уже совсем не нравятся мне. Я их уже терпеть не могу. И, наверное, ненавижу… Все они жрут, все жрут! И куда в них столько влезает?.. Комки сухой земли под ладонями, под животом, под коленями ощущаются все острее. И по мере того, как запах съестного ослабевает, организм переключает внимание на себя. Меня начинает тошнить… Вернее, мутить до тошноты. Не могу проглотить, протолкнуть ком слюны в горле. Задыхаюсь. И, что хуже всего, начинаю икать. Эта дурацкая икота походила на редкие писки птенца в траве. Да и раньше этот беспомощный птичий клекот всегда выдавал маме мой голод. Вот и сейчас я сдерживаюсь, давлюсь, испуганно утыкаюсь носом в землю – вдруг услышат и засекут! Я всех выдам и подведу! Но тело вздрагивает и вздрагивает, как от рыданий. Лбом и щеками чувствую сухие комья. Земля, нагретая за день солнцем, теплая и колючая. И на зубах поскрипывает песок… Вот так бы закрыть сейчас глаза и уснуть тут навсегда. И, наблюдая внутренним зреньем красные и зеленые плавающие круги, хочется раствориться в теплой тени огромного аэростата. Но вдруг слышу: рядом, справа и слева, по всей цепи словно прокатывается живая волна. Как перед штурмом. И с неожиданным, как взрыв, общим криком из кустов вдруг вскакивает нестройной шеренгой вся наша орава. Отдельных слов не разобрать, слышно только: «А-а-а-а!.. О-о-о-о!.. Бей их!» И град сухих комьев летит под навес. Слышно, как дробно они стучат по доскам! Как глухо ударяются, попадая в надутый, мягкий бок аэростата. Я, забыв про икоту, тоже вскакиваю и в азарте тоже ору, что есть мочи, даже не понимая что. И тоже, как все, хватаю с земли рассыпчатый ком и тоже швыряю туда, где уже суетятся, вскакивают из-за стола эти телки, эти молодые обжоры… «А-а-а-а!.. Что?.. Не нравится?.. – с остервенением кричит рядом Ленька. – А тушенку жрать нравится?» И обстрел усиливается.

Но там, под навесом, уже опомнились, уже спешат к нам, и на ходу кто-то уже расстегивает ремень. И в наступившей вдруг тишине раздается тонкий, пронзительный крик Маршидки: «Атас!.. Отвал!..»

Все дальнейшее – как в немом кино. Вся ватага молча, пыхтя, несется по огородам к баракам. Вниз, под уклон, бежать легче. Только платья крыльями бабочек вспархивают над зеленью. Пятки двух десятков ног дробно стучат о землю, сбивают ботву. Слышно только рвущееся дыхание. Мы с Маршидкой младшие, но тоже не отстаем. Хотя у меня развязался шнурок на заляпанных грязью «мальчуковых» ботинках. От этого я в любой момент могу шлепнуться, растянуться, а хуже того – потерять башмак. Вот пролетели и кончились огороды. Вот по тропе ворвались мы в спасительную болотину. Захлюпало под ногами. И только тут, скрытые зеленью – лишь макушки голов над осокой – мы, задыхаясь, переходим на шаг.

К дому подходим гуськом. Степенно и вроде бы нехотя. Останавливая дыхание. Молчим. А я и вовсе приотстаю. Наклонясь, непослушными, вздрагивающими пальцами завязываю шнурок. С трудом продергивая его, замахрившийся, в дырочку. Ежедневно шнуровать башмаки, попадать шнурком в дырочки – просто пытка. Все детство я мечтала о туфельках, как у подружек. Но черные мальчуковые ботинки маме казались практичней, прочнее, да и покупались не на один год – «на вырост». Сперва они были мне велики, потом – очень короткое время – впору, а позже, сбитые на носках, – уже жали, набивая мозоли… А пока… Пока на душе скверно и муторно. И стыдно до слез. И оглядываться на аэростаты вовсе не хочется.

Наши окна распахивались прямо в поле, в его то по-зимнему белые, заснеженные, а то зеленеющие, разбитые на лоскутки огородов просторы. И в тех земных просторах у нас с мамой не было ни клочочка. Все поле еще до войны было поделено и раскопано. У нас были только две грядки под самыми окнами – морковка да лук, которые мы вскапывали весной, словно перины. В те годы в Москве любой пятачок был на вес золота. Земля спасала от голода. Слово «картошка» значило «жизнь». В прямом смысле слова. И на мешок больше ее собрать или на мешок меньше было не все равно. А потому свои участки, свои межи хозяева охраняли стоически, порой до криков, до драк лопатами. Бились за каждый метр. За каждую передвинутую вешку…

Участок ПВО эти самые огороды теснили со всех сторон и были готовы буквально его проглотить – по полоске, по кусочку, по кромочке. Весной, когда в Москве по окраинам копали огороды, площадку ПВО старались обузить и по ночам тайком раскапывали ее обочины и даже подъездную дорогу. Девчата в военной форме ругались. А развеселые солдатики на обшарпанных полуторках назло огородникам ездили к девчатам где и как попало. Порой нарочно по посадкам – чтоб урезонить «частный сектор». Война так война. И девчата грозились вызвать начальство – оштрафовать. Грозились даже обнести все колючкой, поставить охрану. Однако огороды не отступали. Жажда жизни всегда сильней страха.

Но вдруг однажды… Именно вдруг и однажды – пункт ПВО исчез. В одну ночь. И аэростаты, и девушки, и их палатки, и все их постройки. Мама утром открыла окно и ахнула, глазам не поверила. Там сияло лишь зеленое с голубым, лишь земное с небесным. И вдали одно с другим соединялось, как «молнией», темной зубчатой полоской дубравы. Торопливо одевшись, мы кинулись с ней туда. Через болотце по мокрым доскам, по тропке – во чисто поле. Скорее, скорее к участку. На ходу повязав косынку и часто дыша, мама тащила меня, схватив за руку. Я еле поспевала за ней, спотыкалась и чуть не падала. И чем ближе мы подходили к бывшей площадке, тем быстрее мама шагала. Потом побежала, почти волоча меня. Потому что издали к участку с разных сторон тоже устремленно бежали люди. И даже с лопатами. Однако, запыхавшись до хрипоты, мы первыми, рука об руку, прибежали туда. Мама жадно оглядела укатанную, как асфальт, землю, все эти свободные сотки. Пункта действительно не было. Остались только дыры в земле, торчащие крючья да поодаль – зловонная яма от нужника. И посередине этого, наверное на всякий случай, торчала воткнутая фанера на колышке – «Участок ПВО» и какие-то цифры и номер части. Мама мгновенье думала и вдруг, решившись, кинулась к этой табличке. Без труда вырвав ее, прижала к груди. «Господи, ну вот и у нас будет земля, – сказала страстно и полушепотом. – Это не то что под окном грядка. Теперь и у нас зимой будет картошка». Но мы ликовали рано. Издали к нам уже бежали с разных сторон люди с лопатами, молча, надсадно дыша. Мама вся напряглась, испуганно притянула меня к себе за худое плечо, прижала к упруго-теплому животу. Зашептала: «Не бойся, детка, не бойся… Мы же первые сюда пришли… Мы же первые… – Ее рука больно сжимает мое плечо. – Я лучше умру тут, а земли не отдадим… Мы ее завтра же засадим. Не страшно, что с опозданием. Еще такой урожай будет…»

Замерев, мы стояли посередине участка, с дощечкой и колом в руках, прижавшись друг к другу, – мать и дочь. И были как одно целое. От страха сердце, казалось, стучит у самого горла. А мужики все приближались, и мама сильней прижимала меня к себе. Но вот один из них, большой, в сапожищах и кепке, добежал, достиг наконец площадки. Постоял мгновенье, тупо глядя на нас, как бык, потом скинул с плеча лопату и, плюнув на руки, всадил острие в сухую звенящую землю. Больше он нас не видел, мы уже были не в счет. Он только слышал топот других подбегающих и копал, копал все быстрее. И мама, в смятении оглянувшись вокруг, все вдруг поняла и, отбросив доску и опять схватив меня за руку, кинулась по тропинке домой. «Ничего, девочка, ничего… Мы еще все успеем. Успеем…»

Дома, запыхавшаяся, с невидящими глазами, стала торопливо принаряжаться. Достала из зеркального шкафа, из заветной коробки, что лежала внизу под платьями, босоножки на каблучках. Несмотря на жару, натянула чуткими пальцами тонкие фильдеперсовые чулки, шелковую комбинашку. Вскинув белые руки, надела через голову голубое «трофейное» платье со множеством пуговок на груди. Мне это платье, хоть и стираное-перестираное, очень нравилось. А она почему-то совсем невесело говорила: «Натуральный шифон», – и вздыхала; может, представляла, как это платье, купленное по случаю, носила в Германии до войны богатая немка… Вот мама, подавшись лицом к зеркалу, что в дверце шкафа, быстро подкрасила морковной помадой губы. (В те годы помады другого цвета и не было.) И, волнуясь, напряженно сказала, глядя сквозь меня: «Ну, я поехала. В часть. К воинскому начальству. Выбивать землю. Пожелай мне удачи». И так, не видя меня, вышла и заперла дверь на ключ. Я подбежала к окну. Смотрела сквозь тюль, как она, вся голубая, легкая, энергично проходит по двору. В босоножках на стройных ногах. И ветер треплет кудряшки на лбу… Спокойно и гордо шла она к остановке трамвая, мимо женщин, полоскавших у колонки белье и с осужденьем глядящих ей вслед. Я же смотрела ей вслед с обожаньем. Как на Орлову в кино. Всю такую мою, такую родную, любимую… Скорей бы она возвращалась с удачей. Ведь ей, такой умной, красивой, отказать не сможет никто. Никто.

 

И я оказалась права. Уже к вечеру мы с мамой вскапывали на площадке ПВО сухую, до звона твердую землю. Могли ли представить тогда, что именно здесь вырастет некогда телебашня, а неизвестное слово «Останкино» будет звучать на всю страну и даже станет привычным?.. А может, все это по промыслу? Может быть, сам Творец, глядя сверху, решил поставить здесь эту иглу, отметив тем самым пункт моего появленья на свет?..

А мама меж тем все копает, копает. Красивое лицо уже совсем не красиво, оно красно и потно. И ситцевый сарафан потемнел от пота на спине и под мышками. Но она радостна и упрямо всаживает и всаживает лопату поглубже. У нее в кармане, как защитная грамота или как «ясак на княжение» лежит кем-то в какой-то воинской части подписанная бумажка с печатью «на землю». А сила бумажки с подписью, да еще и лиловой печатью, в те годы была фантастической.

Мама делала самое трудное – она копала, отваливала один за другим тяжелые пласты и комья. А я, идя следом, разбивала их ребром лопаты. Лопата была обычная, для взрослых, и мне казалась тяжелой, с толстым для моих пальцев древком. Так что мозоли натерла я очень скоро. Но помалкивала, мужалась. Скрипела пыль на зубах, во рту пересохло. Скрипел металл о сухую землю. А я спешила, спешила, стараясь не отставать. Понимала: наутро сюда могли прийти совсем чужие и, несмотря на нашу бумажку, раскопать эти последние, чудом доставшиеся нам сотки. Иногда мама останавливалась передохнуть и, опершись на лопату, ласково говорила: «Не спеши так, дочка… Помощница ты моя… За мной все равно не угонишься… Вот рядок кончим и перекусим. Там в сумке бутылка с чаем и каша… Чай сладкий… – Тыльной стороной руки вытирала пот со лба, размазывая по лицу пыль. – А все-таки ловко мы все успели… Хоть и последний кусок, а нам достался. Вот уж праздник так праздник».

Я таю от похвалы. От ее ласки в голосе. Но говорю без улыбки, по-взрослому, щурясь на небо, выцветшее, как ситец: «Хоть бы дождичек, что ли, крапнул. Хоть малюсенький. А то все посохнет. – И отдыхаю тоже по-взрослому, как мама, положив скрещенные кисти в цыпках на черенок наклоненной лопаты. Я скрываю ладони с мозолями, терплю саднящую боль. – Сажать-то как, очистками будем? – Я знаю, что так и задумано. Ведро с собранными очистками стоит дома в подвале, но хочу обсудить все всерьез. Поучаствовать. – Ясно, целых картошек не напасешься… А для посадки не все ли равно? Лишь бы глазки были. У нас и из глазков вырастет, верно?»

Мама задерживает на мне свой ласковый, чуть отрешенный взгляд. Улыбается. «Совсем ты взрослая стала… Голубоглазка… Ну вся в отца». – И, вздохнув, опять с силой кирзовым сапогом всаживает лопату.

И лопата со скрежетом снова отваливает, режет сухие пласты земли… Нашей земли.

…А осенью мы вдвоем, взявшись за ручки одноколесной тачки (каждая за свою), возили наш урожай, мешки с картошкой, домой – по полю вниз через болото. На мокрой тропе встречались колдобины, лужи, покрытые обрезками горбылей. Преодолеть это было совсем нелегко. Колесо тачки прыгало по доскам. Утопая, они брызгали во все стороны коричневой жижей. В любой момент колесо могло соскользнуть в грязь. И соскальзывало. Тачка кренилась, и мешки тяжело валились в осоку, в мокрую траву. Очень трудно было их поднимать и затаскивать.

…Дома мы с мамой, очень счастливые, рассыпали картошку по комнате – на пару дней для просушки. Раскатывали по полу перед загрузкой в погреб. Чтоб она как следует высохла и потом не гнила. На эти страдные дни тачку и пустые мешки мама брала взаймы. Одалживала у соседки тети Ани Разумовой, приветливой и аккуратной, что работала линотиписткой в типографии «Гознак» на Маломосковской улице. Ее дверь, тоже обитая одеялом, была наискосок от нашей. Тетю Аню – добрую и озорную затейницу – любили все. Особенно дети. А соседки у нее постоянно одалживали то луковицу, то соль, то яйцо. И всегда без отдачи. Но однажды в сорок девятом году ее, партийную, на удивление всему дому, вдруг посадили. За ней просто приехали ночью и увезли, грубо протопав сапогами по коридору… А на дверях ее надолго повисла пломба – пугающе-неприкосновенная. А всего-то – веревочка и коричневая печать. Впрочем, в доме знали, особенно мы, дети, что посадили ее «за Боженьку». Знали, что она была верующая, что тайно молилась, ходила в церковь «Нечаянная Радость», что в Марьиной роще. И в комнате у нее, в углу, за голубой шторкой была спрятана иконочка – Богоматерь с младенцем. Так что арестовали ее неспроста. Наверно, кто-нибудь настучал, мол, партийная, а Богу молится. Мама пыталась узнать, куда ее увезли, надолго ли посадили, каким этапом хотят услать. Собрав все мужество, мама куда-то поехала с передачкой. Но вернулась затемно, убитая, бледная, словно с кладбища. И шепотом попросила меня больше про тетю Аню не спрашивать.

Так тетя Аня Разумова домой больше уж не вернулась. Никогда. А в ее комнате поселили беженцев из Белоруссии…

…В дни осенней страды у нас дома стоял сырой, нездоровый дух. Земляной и тяжелый. Как говорится, не продохнуть. Но в общем это было совсем неважно. По сравнению с радостью урожая. По сравнению с тем, что картошка у нас «у-ро-ди-лась». Да какая! Крупная, одна к одной. Хотя, в отличие от других, мы сажали ее только глазками, то есть – нарезанными очистками… И вот теперь на зиму была еда. Соседки шептались: «Небось какой-то секрет есть. Больно уж хороша картошка-то».

В Москве в эти осенние дни всюду – в домах, в трамваях, в очередях – только и разговоров было, что про картошку. «Уродилась – не уродилась… Мелкая – крупная… Выкопали – не выкопали». Уроки школьники почти не учили. Не до занятий было. Почти все помогали старшим на огородах. Но меня мама в школу выпроваживала с особым упорством. «За ученого, дочка, трех неученых дают. Ты это поймешь потом… Когда меня не будет».

Помню горе моей соседки по парте Ирки Тульчинской. В большую перемену, оставшись в классе за партой, она вдруг расплакалась. Сперва тихо, потом все громче, взахлеб. Я пыталась ее успокоить: «Ты чего, Ирка?.. Чего ты?..» «У нас картошку украли, – с трудом разобрала я сквозь всхлипы. – Мы с мамкой вчера с лопатами на огород приехали, а ее уже кто-то выкопал…» Мы, малолетки, младшие школьницы, молча смотрели, как худые Иркины плечи тряслись от рыданий. Смотрели и понимали: вот горе так горе. «Сторожить надо было, – советовал кто-то по-взрослому. – Как же иначе?.. Вон папка наш целый месяц на огороде спал. В шалаше. И ничего, уберег». Но Ирка не слушала и безутешно рыдала.

Через два дня просушки мы с мамой ссыпали картошку в подвал. Люк его, с железным кольцом, распахивался посреди комнаты. Сначала мы собирали сухие шершавые клубни в ведра. Потом эти ведра я подтаскивала к раскрытому люку, а мама, стоя внизу, принимала. И было слышно, как под полом клубни дробно сыпались в дощатый закром… Но даже в эти горячие дни страды мама заставляла меня делать уроки. Умудрялась даже сажать за пианино, говоря: «Я одна тут справлюсь. А ты вымой руки с мылом и – за инструмент… Надо урок повторить. Сегодня у тебя что, этюды? Майкапар или Гедике?..» Я вяло открывала крышку. Садилась нехотя на круглую вертящуюся табуретку. Вяло ставила ноты. Вздыхала. «Старинная немецкая песенка». Листала большие, нескладные страницы. А мама с очередным ведром ныряла под пол, и оттуда назидательно слышалось: «Лучший отдых – это смена работы. Вот и отдыхай».

После картошки мои пальцы были корявыми, непослушными. Крючились, не ощущали клавиш. Не чувствовали их мягкой податливости, гладкости, глубины. Руки после картошки, даже тщательно мытые, были полностью темно-коричневыми, как от йода. А под ногтями – черными. За ужином мама смеялась: «Ничего. Под ногтями чернозем – сразу видно: агроном». У нее самой были точно такие же.

А пока, высунувшись из люка посреди комнаты, она говорила мне: «Играй, я прошу, пожалуйста, мягче. Ведь это старинная немецкая песенка. Легкая, как пастораль. – Строго смотрела на меня снизу. Серая пыль от только что ссыпанной вниз картошки ореолом стояла у нее над головой. И лицо, и косынка на волосах были серы от пыли. Только глаза на серой маске лица блестели живо и неестественно. Как у куклы. И эта говорящая мамина голова произносила: «Ты пойми. Это надо играть с особым чувством. Проникновенно. И всегда надо представить себе картинку. Вот представь: идет дождь, очень холодно, вечереет, и под дождем стоит трубочист. Маленький мальчик-трубочист. Уставший, голодный. Стоит и горько плачет. И тебе его жаль, очень жаль. Попробуй, передай это в музыке».

Представить и пожалеть мальчика-трубочиста, да к тому же немца, я не могла. Мы немцев тогда ненавидели: почти все вокруг были сироты, безотцовщина. И хотя у нас в бараке тоже топились печи, и всю зиму над крышами Третьей Останкинской дымились трубы, я никогда не видела мальчиков-трубочистов. А представился мне почему-то соседский Ленька. Вчера его отец – татарин, старьевщик – выпорол по голому заду ремнем за кражу чужой простыни с чердака. Выпорол, велел вернуть простыню и потом не пускал до ночи в дом. Ленька навзрыд ревел в нашем подъезде под скрипучей деревянной лестницей. Голодный и несчастный. Вот его-то мне действительно было жаль. И я тайком вынесла ему кусок черняшки. Поскольку его родным сестрам – Саидке с Маршидкой – подходить к нему отец запретил.

Я нехотя, через силу играла, нажимая на белые и черные клавиши, – лишь бы маму не огорчать. А она под полом, слушая мою игру, орудовала совковой лопатой, ссыпала картошку в закром. Порой из глубины приглушенно звучал строгий голос: «Опять фальшивишь… Тут нужно легато, легато… Повтори эту часть из-за такта. И-и раз… И-и два…» И я, скрывая страданье, повторяла-таки эту часть «из-за такта». Еще раз. Еще… Пока мамина голова опять не выныривала из люка. «Ну, кажется, все. Отмучились. – Она была счастлива, хотя тяжело дышала, положив на пол пропыленные руки локтями вперед. – Теперь, думаю, будем сыты. На всю зиму хватит. Еще и с бабушкой поделимся… А ты уже лучше играешь. Гораздо лучше. Только напевней надо, напевней… И с выражением…»

Она попыталась легко вылезти из подвала. Приподнялась на руках, как делала это прежде. Но вдруг не смогла. Впервые не смогла. Уперлась локтями в пол еще раз – и… вновь опустилась. В бессилье. Вновь попыталась, и снова не вышло. Выражение лица тотчас стало иным, каким-то беспомощно-жалким. И тут почему-то я вспомнила тайный Саидкин намек на мамину беременность. Вспомнила и испугалась. Бросилась помогать. Стала ее вытаскивать, тянуть неуклюже вверх. Наконец она тяжело села на пол, спустив ноги в люк. И долго молча сидела так в раздумье, с отрешенным взглядом. Будто забыв про меня.

И вот тут, не сводя с нее глаз, я поверила, что в самом деле с мамой случилось что-то невероятное, что-то ужасное, непоправимое. Что возможно, и вправду она беременна.

…А зимой у нас родился мальчик… И назвали его Андрей. Он поломал все. Весь уклад жизни. Прелестный малыш лежал в моей железной кроватке, принесенной с чердака и заново выкрашенной голубой краской. По бокам его охраняли веревочные сетки. Он лежал под одеяльцем, а когда было жарко натоплено, пускал пузыри и сучил ножками – в пеленках и простынях, как в пене. Такой горячий и розовый несмышленыш. Сверху умиленная мама накидывала над ним тюль – от мух.

С его появлением жизнь в доме полностью изменилась. Теперь вся комната была увешана пеленками. Стояли тазы с бельем. В ванночке грелась вода. Плохо пахло. А еще – мама шила теперь пеленки из старых скатертей и простыней. Мальчик был неспокойный, нервный, кричал день и ночь. Может быть, оттого, что у мамы не было молока. А молоко пропало, может быть, оттого, что он орал и мы по ночам не спали. Мама ездила без него и с ним по врачам. Ежедневно ездила на Маломосковскую в консультацию за детским питаньем в бутылочках, а меня оставляла с ребенком. Когда маленький человечек наконец засыпал, я сидела над ним, вглядывалась в загадочное красное личико… Кто ты?.. Откуда?.. Зачем пришел?.. Два чувства боролись во мне постоянно – нежность и неприязнь. А когда он кричал, приходилось его качать. И я качала до одури. Совала соску в его слюнявый ротик. Поила водичкой. Клевала носом. А мне еще надо было делать уроки, наизусть учить Пушкина: «Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный…» А слепым стылым утром спешить по скользкой дороге в школу, в первую смену. Я то и дело теперь пропускала уроки. Стала хуже учиться. Иногда к нам приезжала с Таганки старая бабушка и они с мамой за чаем подолгу и страстно шептались. Порой мама увозила мальчика в набанченном конверте куда-то в город, кому-то, видимо, показать, что-то выяснить. Но куда и кому – для меня было тайной. Возвращалась мама замерзшая, вся в слезах. Разворачивала конверт, вытаскивала из-под орущего малыша перепачканные пеленки, шлепала их в корыто у печки и сама ревела над ним безутешно, как маленькая.

 

А мои обязанности расширились. Теперь я следила за домом, за печкой – не дай бог угореть. Меняла пеленки. Приносила дрова из сарая, который по старинке назывался каретником… И теперь всегда, всегда мне хотелось спать. Порой мама, обняв меня, вдруг гладила теплой ладонью по голове, заглядывала в глаза, будто хотела сказать что-то важное. Но тут же с грустью их отводила. Вздыхала: «Я в город поехала. А ты уроки учи. У вас нынче что по «Родной речи»?.. Басни Крылова?.. Родная речь – это, детка, самое главное. Это как группа крови». И уезжала.

Теперь по утрам чуть свет к нам приходила укутанная, как куль, серой шалью молочница тетя Дуся. Присев у дверей на корточки, наливала из жестяного бидона в нашу кастрюлю литр бесценного молока – мерной алюминиевой кружкой. Предварительно она очень ловко переливала молоко из кружки в бидон и обратно. Для справедливости, чтобы перемешать сливки. Просила: «Вы очистки-то не выбрасывайте. Собирайте в ведро. Я корове забирать буду». И забирала.

Молоко было дорогое. Лишь для младенца. Ученицы к нам в дом больше не приходили. Уроков музыки «на выезд» тоже почти не осталось. Многие «порядочные» семьи маме в уроках теперь отказали. Да и в бараке шушукались: «И поделом… Нагуляла, недорезанная буржуйка». Да и на меня в школе стали смотреть по-другому. А наш малыш рос и рос, прибавлял в весе и уже гукал и улыбался. Зато мама совсем что-то сникла. Не делала больше прическу у зеркала. Не красила губы. Вслепую стягивала волосы узлом на затылке. Забыла про шляпку и про перчатки. Стала бледной и строгой, похожей на всех барачных соседок. А зимой пришлось продавать вещи на Останкинском рынке. Дорогие вещи нас как-то еще спасали. Первым мама продала свое шелковое голубое платье с пуговками. Потом светлые босоножки. Продала очень выгодно. А в феврале – довоенный папин костюм, который все годы так старательно берегла. Все перекладывала – от моли – прокеросиненными листами газет.

В школе на переменке я однажды заснула. Прямо сидя за партой, уткнувшись лицом в нарукавники. Эти черные нарукавники из сатина мама шила, чтоб на моей шерстяной коричневой форме, какие носили тогда все девочки в СССР, не протирались локти. В общем, я крепко уснула: уж очень хотелось спать. А проснулась от того, что меня ударили по спине. «Эй!.. Иди давай живо на улицу!.. Там к тебе кто-то приехал!..» Я с трудом разлепила глаза. «Иди живей!.. Директриса велела!..»

Простучав мальчуковыми башмаками по ступеням, без пальто я выбежала во двор. Во дворе все было сине. И заснежено, глухо, будто в стакане. И запорошенные кусты, и забор, и деревья. Я осмотрелась. Меня никто не ждал. Лишь в стороне на скамейке одиноко сидел кто-то черный, ссутулясь и уставившись себе под ноги. Черный силуэт на белом снегу. Было морозно и тихо. Школьный гвалт остался внутри. А здесь только галки редко каркали где-то под крышей. Я постояла. Хотела уйти. С досадой мелькнуло: опять подшутили. Но тут заметила, что сидящий выпрямился. Он был в убогой серой ушанке и телогрейке, а на ногах – калоши не по сезону. И какой-то кулечек в руках на коленях. Вот неспешно он повернулся ко мне. Бледным лицом. Повернулся и внимательно посмотрел из-под низко надвинутой шапки. Наши взгляды случайно встретились. И тут сквозь белый пар от дыханья, клубящийся у моих губ, я увидала его глаза… Светлые-светлые, голубые глаза… Увидала и – замерла… Это были глаза отца… Моего отца.