Вагабонды. Ответственность за публикацию книги взял на себя игил

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

2

Семь утра. Вроде бы поднялся с постели, а вроде бы и нет. Сплю, но наблюдаю за собой со стороны, словно опытный естествоиспытатель, просунувший голову в квадратный ящик камеры-обскура. Человек, мужчина. Выглядит плохо, физиономия разбитая. На его месте любой другой, к примеру, Я, остался бы дальше помирать в своей постели, а не рвался наружу с мыслями о собственной несостоятельности или хотя бы не делал вид, что окружающее является предметом его жизни. Этот прямоходящий моментально умывается, садится за стол. Одним махом опрокидывает в горло стакан воды комнатной температуры. Надевает брюки, носки, что-то мятое из плотной ткани поверх туловища. Хватает бумажник со стола. Повязывает шею шарфом, завязывает шнурки, закидывает сумку на плечо. Отпирает дверь. Задерживается у порога, смотрит в зеркало и произносит мне: «Эй, ты. Проснись. Мне с тобой некогда возиться. У меня дела…» Выходит из квартиры и громко хлопает дверью. Я открываю глаза. Что это было?

Медленно поднимаю свое как будто свинцовое туловище – как же все надоело. Вернусь домой – сразу спать. Обещаю.

Сажусь завтракать. До бункера своего идти нет никакого желания. Не такой я уж и вонючий, в конце концов. На столе вареные яйца. Говорят, по утрам полезно съесть две штуки. Ну и пусть дальше говорят, это они любят. Дай им только волю. Чищу. Половина белка отрывается вместе со скорлупой и летит в мусорное ведро. Туда ему и дорога. Вон как полетел. Давай, не промазывай. Так-то лучше. Только поглядите: это яйцо так и рвется оказаться среди мусора. А что насчет моего желудка? Нет желания? Неужели?! Ну уж нет! Кусаю раз, затем еще. Посыпал солью. Чайник закипает. Теперь не всухомятку. Жуется неплохо. Я бы сказал вкусно. Надо бы с хлебом. Высох, отлично. Достал сыра. Кусаю так. Горячий чай – обжигает – да невозможно же так пить – я люблю этот день! Все ложки с каким-то твердым липким налетом. Пришлось пойти помыть. Холодная – как обычно. Почищу зубы заодно. Ладно – побреюсь тоже. Возвращаюсь на кухню спустя пять минут. Ну ладно, пятнадцать. Добавил сахара в чай. Ем второе яйцо. Та же история. Во рту вязко. Набрал в рот немного майонеза. Тщательно почавкал, помял зубами тягучую кашицу – другое дело. Через десять минут надо выходить. Как же не охота. Оделся, два раза пшикнул на грудь туалетной водой. Вышел. Иду.

Три квартала позади – топаю дальше. Внезапно в моей руке оказывается красочный флаер с изображением аппетитной темноволосой женщины в объятиях смазливого короткостриженого брюнета. Через пять шагов эта бумажка превращается в скомканный угловатый шарик, прыгающий по асфальту от игры ветра. Меня приглашали записаться на курс латиноамериканских танцев. Ага, уже звоню.

Был у меня как-то знакомый. Старше меня лет на восемь. Я так до конца и не понял причины, почему он меня постоянно с деньгами выручал. Знакомы мы были чисто формально. Привет – пока. Он был безнадежно влюблен в ритмы сальсы, бачаты и меренге. По его словам, искусство танца – для него это больше, чем жизнь, чем любой человек в этой жизни. Но я-то прекрасно понимал, что ему просто нужна была баба, хоть какая-нибудь, хоть на полтора часа (пока длилась репетиция). Во время этих тренировок улыбка не сходила с его лица. Внешне неказистый, долговязый, весь неправильно сложенный, да еще к тому же с откровенно тупой физиономией. Его руки манерно гуляли от талии к талии, от рук одной женщины до рук другой. Он прижимался телом, соприкасался в коленях, пальцами изучал изгибы чужих спин. Казалось, он кружился в полнейшем забытьи, отчаянно перебирая ногами, под чарующий, приторный голос Чарли Палмьери, расходящийся морскими волнами из-под шаманских ударов бонго по сочным скачущим нотам электрофортепиано и извилистому медному свисту тромбона. Прошло лет десять. Он объездил полсвета. Открыл собственную студию в каком-то провинциальном городе. По-прежнему его руки тянулись к женскому телу. По-прежнему улыбка не сходила с его уже не молодого лица. По-прежнему – не женат.

Я был почти у цели. Наконец-то!

У крыльца стояли мои коллеги: два повара и совсем еще юная девочка – видать, очередной стажер. Ребята курили по второй. Шла оживленная беседа – делились опытом, поясняли, что к чему тут у нас. Справа от дверей служебного входа в ресторан висел кусок прямоугольного картона тридцать на двадцать сантиметров, или около того. Самодельная табличка, державшаяся на неумело прибитом гвозде с погнутой шляпкой – дело рук нашей управляющей Лидии Петровны. Из-под засохших пятен от плевков и многочисленных черных кругляшков, оставленных от потушенных сигарет, при желании можно было прочесть несколько слов, написанных темным маркером – «Не мусорьте, пожалуйста». Написано было криво.

Рабочая смена начиналась в восемь утра. Ресторан для гостей открывался – в девять. За час нужно было подготовить рабочее место. Проверить маркировки, заготовки. Помыть, нарезать, упаковать что-либо по необходимости. И ближе к девяти – принять продукты и расфасовать их по холодильникам. Понемногу подтягивались официанты. Мне дали закурить. Пришлось через силу тянуть дым. Не отказываться же.

Мои коллеги грубо материли нашу управляющую, единственного человека с ключами от всего заведения и, в частности, от той двери, возле которой толпился шумный молодняк. Она всегда опаздывала, не находя нужным ни извиниться, ни объяснить окружающим в чем причина. Немая сцена в отпирании замка сопровождалась вдруг притихшей речью и щекотливым хохотком. Минуту она искала нужную связку в сумочке. Еще полминуты пыталась попасть металлическим концом в железное гнездо. Два поворота вправо. Отключение сигнализации. И только потом мы попадали внутрь. Я заходил последним.

К сорока семи годам у Лидии Петровны не было ни мужа, ни детей. Судьба, прожитая фактически вхолостую, высушила в ней всю женственность, авантюризм, игру. Не замечая оскорблений со стороны подчиненных, или делая только вид, она тихо и сухо исполняла свою роль, почти ничего не требуя, едва ли к чему придираясь. Говорят, в лучшие ее годы, задолго до моего появления здесь, ресторан своей популярностью и оборотами был полностью обязан этой женщине. Она дышала здоровьем, свежестью, была полна сил и азарта. Порой безрассудно она всем своим существом отдавалась профессии. Держала под жестким контролем все до самой мелочи. Концептуальные новшества, незаурядный тонкий подход к решению производственных задач, позиция равного с подчиненными, чуткость до их просьб – были обычными признаками стиля ее работы. За это ей отвечали любовью. Но какие-то неизвестные мне повороты в ее жизни или пронесенный сквозь года груз мыслей и душевной боли перечеркнули в ней интерес к самой себе. Она стала злоупотреблять алкоголем, начала курить, делая это неумело, по-детски. Сталкиваясь иногда с ней в коридоре, я видел, как ее опустошенный отрешенный взгляд пробегал мимо моего лица, мимо этих белых стен, мешков, коробок, казалось, он бежал куда-то далеко мимо всего человеческого. Часами она могла сидеть в своем полупустом кабинете наедине с одними и теми же меланхоличными, абсолютно монохромными мелодиями французского композитора, что-то нашептывающими ей о лете семьдесят восьмого на улице водопадов. Лишь изредка она выглядывала в зал с целью сказать официантам, что нужно бы чуть быстрее обслуживать, убрать вон те два стола и… и… и… перестаньте же жевать жевавчвчк. Но, не успев выговорить последнее слово, скомкав как-то неуклюже свое замечание под девичий ядовитый смешок, брызнувший откуда-то из-за спины, она стыдливо, прикрыв двумя ладонями лицо, убегала прочь к себе в кабинет в холодные объятия Яна Тьерсена, сглатывая подступивший к горлу соленый комочек горя. Никто, разумеется, на ее просьбы не реагировал.

Прошло уже минут пятнадцать. Я был без шапки. Все крыльцо оживленно хохотало и тряслось. Я старался не отставать. Часто нам приходилось ждать до получаса, пока, наконец, двери не отомкнутся, и мы не приступим к работе. Этот ритуал дружественного всеобщего поношения стал излюбленной местной традицией. Можно предположить, что многие из моих коллег по пути на работу сочиняли в уме колкие фразы в ее адрес. Каждый по очереди вкидывал в общую копилку по одному оскорблению, грязному слову. На молодых красивых лицах читалась сладкая ненависть, искрящаяся злоба, даже некоторое самолюбование. Весь этот негативный вброс от ребят исходил со смаком, с напыщенным причмокиванием. Сам того не осознавая, каждый испытывал сладостное удовлетворение от брошенных с размаху слов. Щенячья радость одолевала всех от совместного приятного времяпрепровождения, от полного единодушия и всепоглощающего восторга. Взаимопонимание и общая поддержка царила в эти минуты. Нисколько не брезгуя, я автоматически включался в этот стихийный водоворот и утолял свой внутренний голод, вклиниваясь со словами – «После нее в туалет невозможно зайти. Вонина вонини полнейшая». Дамы смеялись громче всех.

Рабочий день длился невыносимо долго. Рутинные, однообразные действия вгоняли меня в тоску. Хотелось набить кому-нибудь лицо – себе, например. Небольшой закуток пространства, в котором суетились пять ребят вместе со мной, выглядел со стороны как человеческое густое варево. Вертлявые, почти безостановочно повторяющиеся движения мои и других людей заставляли посуду, приборы, продукты, пакеты и прочие, прочие предметы – все, что находилось вокруг – двигаться буквально в музыкальном пищевом танце. Шум льющейся воды из-под крана вторил шипению и бульканью всевозможных мясных бульонов. Конвульсивный стук ножа резонировал с судорожными ударами деревянного молотка. Щекотливые звуки от передвижения по столу шуршащих тарелок, сложенных одна на другую в ровную цилиндрическую башню, аккомпанировали плотному, сухому звуку соприкосновения фарфора с железной прямоугольной поверхностью.

В моих ушах весь этот злозвучный гвалт оседал толстым шумовым налетом, доводившим меня буквально до сумасшествия на всем пути от нашей раздевалки вплоть до моей постели, вплоть до моего сна. Я чувствовал неприятный дробящийся на осколки треск внутри головы, как будто по моим барабанным перепонкам бразильские дети своими маленькими ручонками неискусно выстукивали ритмы босановы. Мой череп раскалывался напополам как грецкий орех в лапах голодного грызуна. Мне казалось, что что-то очень крупное и очень злое просится наружу. Засыпал я с большим трудом – в лучшем случае только через полчаса.

 

В копилку ко всеобщему кухонному шуму – здесь постоянно играла музыка из радиоприемника. Кем-то задолго до нас была перманентно поймана и установлена в качестве основной одна из тех радиостанций, репертуар которой режет слух сильнее, чем белый шум, чем звуки пилы, елозящей металлической челюстью по ножке холодильника. Одноликие песни чередовались противным спазматическим смехом радиоведущих, тошнотворной рекламой строительных смесей, экипировки для охоты, салонов красоты и прочего хлама, обзором дорожной ситуации, какими-то новостными вырезками под устрашающую трясущуюся мелодию. Но это еще полбеды.

Так сложилось, что мое рабочее место находилось прямо под этими двумя маленькими китайскими колонками. Оглушающие звуки из динамиков стекали откуда-то сверху на меня. Они стекали как жировые соки – плавно и размеренно, оставляя после себя склизкие следы на моей коже. Сам того не осознавая, режу ли картофель или тру сыр, я невольно заучивал эти идиотские мелодии, эти уродливые и бестолковые тексты попсовых песен, которые спонтанно возникали в сознании и отравляли, тем самым, и без того шаткое самочувствие человека, находящегося одной ногой за гранью нервного срыва. Мы перезимуем? Уходить по-английски? Пьяное солнце? Не надо стесняться? Я жертва тяжелой производственной травмы. Кроме шуток.

Но мне кажется, что я был единственным среди работников кухни, кому было не просто выносить местную обстановку, кому было противно от заразного балагана, участником которого я являлся по воле случая. Вернее, по воле моего безволия или от неспособности устроить свою персону куда-нибудь, где хотя бы тише. Мне лишь оставалось с завистью смотреть на окружающих. На их улыбки. На их самодовольные телодвижения. На кислую ухмылку настенных часов.

Все остальные люди в фартуках получали настоящее наслаждение от всего, что происходило на кухне и за ее пределами. Им хватало времени на пляски, неловкие подрыгивания ногой в такт музыки между чисткой луковицы и рубкой фарша. Эти ребята успевали играть в какие-то тривиальные игры на своих планшетах, устраивали локальные чемпионаты, чествовали победителей. Наш старший, сушеф, мог даже беспардонно, пользоваться местными продуктами, как ему вздумается. Питался он богаче, чем питаются сами гости ресторана, и притом совершенно бесплатно. Он является местным составителем меню.

– Так-с… чего бы сожрать сегодня такого? – Спрашивал он сам себя всякий раз, когда приступал к очередному эксперименту.

Здесь была интересная традиция флирта. Знаки внимания оказывались путем пачкания спецодежды испорченной пищей. Ребята бросали друг в друга кусочки гнилых овощей, засохшие напрочь ломти хлеба, шкварки свиного жира, заплесневелый сыр, прокисшие маслины, коричневые куски банана в сантиметр толщиной. Иногда в дело шли и годные в пищу продукты питания. Это случалось, когда страсть в молодых телах начинала закипать до предела и переливала через край. Официанткам доставалось больше всего. Девушки были в восторге.

Нередко бывали случаи, когда я заставал в перерывах совокупляющуюся пару коллег в служебном туалете. Пары были разные: когда менялся один партнер, когда оба, порой их число превышало и становилось нечетным. Я не решался беспокоить эти энергичные тандемы – совершенно деликатно закрывал дверь и ждал, пока они закончат. Корпоративная этика, знаете.

Довольно часто они перекидывались друг с другом провокационными фразами. Старались найти в собеседнике слабые зоны и ткнуть туда острием языка. Смеялись. Болтали по пустякам. Делились своими похождениями по ночным питейным заведениям. Травили байки. Сплетничали. Они находили все это необходимым. Находили это остроумным.

Ко мне обращались, по-моему, только по делу:

– Миш, подай-ка мне соуса.

– Пойдем, мясо разгрузим, машина приехала.

– Нужно срочно за анчоусами сбегать. Цезарь стоит.

– Подогрей, а… А то этой мрази в рот не лезет – не горячее…

– Это мой нож.

– Не, не трогай. Ща уборщица подметет тут. Где эту старуху носит.

– Ну, отойди, хули встал.

– А это примета такая. Потыкаешь пальцами в блюдо – жди хороший чай.

– Глянь печку. Че там с рыбой?

– Ну и кто так толсто режет?

– Я же сказала – пасту только после солянки подавать.

– Не убегай сегодня. График составим.

– Грибной готов? Щас я ей туда плюну. Манеры ей не нравятся… хаха.

– Сделай погромче. Моя любимая играет.

– За своими руками следи. Я там только штаны свои трогал.

– Не стесняйся, ешь. У нас тут такая инвентаризация.

– Можно. Два дня – это не много. Съедят, не подавятся.

– Че… первый раз таракана видишь?

– Завтра вместо меня выйдешь, ага?

Иногда было и такое:

– Может, покурим? Ты же куришь? Угостишь? Ага, и огонек тоже.

– Займи денег, брат. Да не гони. Мне всего косарик. Я тебе вот завтра верну. Ну, то есть, на выходных. Ну, займи, не ломайся, выручишь меня. Мне сегодня подарок бабе купить надо. Ну, ладно. Давай свой фиолет. Придумаю что-нибудь. Ага. Отлично. Ну, давай, до завтра.

И даже:

– Знаешь, Миш, мне сегодня так хочется чего-нибудь романтичненького… ну, такого вот, миленького что ли… этим вот вечерочком. Может, ты это… может ты случайно там… ну… пригласить хочешь одинокую девушку в кино… там… ну, или в кафе?

Должен признаться, что я не мог до конца определиться со своими чувствами, которые я испытываю, находясь почти ежедневно здесь. И это не потому, что лишний раз не могу в себе найти силы отказаться от последнего предложения. Порой что-то свирепое меня переполняет, какая-то жгучая агрессия, которая выражалась только в едва заметной моей нервозности. Порой я равнодушен и холоден ко всему как замерзшие ножки ребенка, часами лазившего по сугробам. А иногда вопреки своему разуму я начинаю вести себя удивительным и необъяснимым образом. Во мне просыпается интерес, боль и какое-то неизбывное сострадание к обжегшемуся от раскаленной конфорки Петьке, моему напарнику, который не раз плевал в мою сторону и будет и дальше плевать, обращаясь ко мне с просьбой сгонять за сигаретами; к нерасторопной и смешной Марине, так болезненно упавшей и уронившей поднос с блюдами себе на одежду; к нашей уборщице Алие, которая и по-русски то вымолвить ничего не может, за что и шутят над ней грязно, злостно, и над которой и я шучу ни чуть не лучше. Я сам не раз участвовал в массовом разбрасывании муки перед окончанием смены, и при этом я испытывал веселый ребяческий задор наравне с остальными. Но, когда волной на меня нахлынивает эта дичь, мне становится и плохо, и тесно в самом себе. Я не могу дать себе отчет в этой эмоциональной лавине, которая меня сносит с ног и валит на землю. Я как зомби действую наперекор тому, чего в действительности желаю (или только думаю, что желаю?).

В какой-то из дней я не один раз предлагал мучающемуся от сухого кашля Петьке ингалипт, лежащий у меня в сумке. Мне не жалко, говорил я, могу также таблетки дать рассасывающиеся. Они хорошо помогают, я и сам так лечусь. Дважды он меня посылал на три буквы. Дважды я оказывался в роли посмешища, мамочки с аптечкой. И я не ощущал ни обиды, ни злобы, а только сожаление. Одно тотальное сожаление, что меня не слышат, не хотят просто-напросто моей помощи. И все же на третий раз этот кашляющий человек соглашался со мной и протягивал руку со словами «ну, давай сюда, заебал уже… вот не отстанешь же, пока не дашь свои идиотские таблетки… ингалипт, леденцы (передразнивал он меня), … нахер ты вообще их таскаешь с собой». Спустя время его кашель унимался и мне становилось легче, как будто это я как паровоз весь день грохотал и мучился от изнурительной боли в горле.

Я чувствовал, что эти мои действия противоречат чему-то важному и основополагающему, что они диаметрально расходятся с моими установками и целями. И я старался избавиться от этого недуга, что ли; старался погасить в себе этот безрассудный порыв, за который мне самому за себя было неловко. Как знать, может быть, я в этом преуспел.

Но, если быть честным, чаще всего я чувствовал какое-то омерзение от происходящего на кухне. Было мне здесь до жути мерзко. Я не придира, да и непритязательный вовсе. Но разве есть моя вина в том, что я чувствую, как будто в моем брюхе какая-то ехидная морда разливает канистру бензина и угрожает бросить зажженную спичку в центр черной лужи, пока бесконечно длится десятичасовая смена. Давайте я вас в знойный будний день подвешу тугой веревкой за ногу к широким веткам дерева умдглеби посреди южноафриканского тропического леса и заставлю набирать жгучий воздух в ваши нежные легкие – вот, может быть, тогда вы сможете меня понять? Окружающая атмосфера напоминала собой сценическое действие в бытовой комедии театра уродов. Уже две сотни постановок я послушно отсидел в первых рядах. На еще одну меня может не хватить.

Я чувствовал себя пещерным человеком, находящимся в ожидании следующей стадии эволюции. Странно, что все мы без исключения имели знания о том, как включить плиту, как пользоваться слайсером, зачем нужна вытяжка и прочее. Взять бы весь этот сброд и сгрести их на необитаемый остров со всеми их беседами о сексе, о компьютерных играх, о постельных клопах, о стоимости бензина. Пусть там множат свою тщету. Пусть окончательно выродятся на этом острове.

Эти первобытные разговоры не отличались разнообразием. В курилке я был невольным слушателем болтовни об автомобилях, футболе, еде. В раздевалке перед уходом обычно слышал жалобы на отсутствие «нормальных… таких… человеческих» условий. Чаще всего разговор сводился к обсуждению и критике низкой зарплаты и руководства. Ну, как критике. Это было, скорее, похоже на речевой понос со словами «мрази… штрафы… ублюдки… тянут с авансом… режут чай… стерва… я бы эту суку… и зачем новые блюда… во все щели… сама пусть пыль протирает… особенно в задний проход». Порой я выражал свое согласие с ребятами, встревая с аргументами, мол, инфляция, падение курса, рост цен, сужение рынка. Меня, правда, мало кто понимал, но поддерживали. Главный смысл моих слов для людей выражался в моей интонации. Она гармонично вписывалась в контекст всеобщего диалога. Добавьте пару словечек с корнем на -еб- или на -пизд-, и внимание этих людей вам гарантировано.

Атмосфера затхлости была повсеместна от дальних уголков складских помещений до нейронных связей в мозгу у самого старшего из местных. Все было покрыто мраком и пошлостью. Всюду чуял я запах плесени и сырости. Но я обычно старался не подавать виду – не люблю конфликты. Иногда приходилось соглашаться на дебильные предложения. Где нужно было кивнуть – кивал. Часто шел на уступки. Когда меня стремились поддеть или унизить, я сводил все к шутке. Так сказать, сглаживал шероховатости в отношениях своим юмором и придурковатым смехом, как любила выражаться одна совершенно безмозглая любительница телепередач для женщин за сорок. Благо, шутить я умел, во всяком случае – я так думал. Коллеги это ценили. Со временем и подколы фактически прекратились или стали не такими болезненными. И все внимание переключалось на других. Чаще всего – на новичков.

Конечно, что-то изнутри меня жгло. Какая-то муть вертелась в моей груди, давила и сжимала. Дискомфорт одолевал мое сознание. Хотелось спрятаться, а лучше – хорошенько поколотить себя. Прям, чтобы до полусмерти. Но со временем пар незаметно выходил наружу. Мысли принимали привычный ход. Чувства мои подстраивались под общую картину. Я продолжал существовать в этом безыскусном обществе. Обществе дикарей.

Эти люди не отличали Кенигсберг от Гуттенберга, Брессона от Бессона, Белого от Черного, Маркоса от Маркеса, не знали разницы между классицизмом и романтизмом, симфониями Шнитке и Шостаковича, архитектурой Оскара Нимейера и Фрэнка Гери, но были полностью погружены в беседы о различии кобелей и сук. Они живут в мирах Ионеско, даже не зная о его существовании. Являются персонажами кинокартин Вернера Херцога, вовсе нисколько об этом не подозревая. О таком типе человеческого сознания в одной своей книжке писал Генри Миллер, сравнивая их с мелкими паразитами: люди – это вши, которые забираются под кожу. Где бы я ни находился, писал он, повсюду эти твари, создающие ералаш из своих судеб. Обездоленность, голод, страх – впитываются в их кровь с материнским молоком. Абсурд и Апокалипсис как чайки носятся в воздухе. Чешись как псих оголтелый с пеной на губах сколько угодно, хоть до крови, пока полностью не сдерешь себе кожу. Меня это чудовищно бодрит и доставляет неимоверное удовольствие. Ни разочарования, ни сострадания во мне ни единой капли. Я жажду глобальных потрясений и мирового краха. Пусть человечество зачешется до смерти. Пусть оно катится в тартарары. Приблизительно так. Дословно – не помню.

 

Если говорить про меня, то я, скорее, получал внутреннее жгучее удовлетворение от общения с этими паразитами, чем ощущал горькую подавленность и становился в пассивную позицию униженного. Или, вернее, эти плевки в мою сторону приобретали противоположное значение. То значение, которое имеет для старого бродяги выброшенная кем-то куртка с небольшой дырой на болоньевой ткани вблизи сердца.

Я как одержимый исследователь дикой природы залезал в самую гущу этой живности. Эти кровососы впивались своими острыми хоботками в мою кожу, болезненно высасывая все соки. Меня обдавало запахом пота, грязи, нечистот. Целиком с головой я уходил в эти кишащие желчью помои. И там, как оголенный нерв, растворялся в упоительной сладости от соприкосновения с инородной плотью. Есть в этом доля нездорового мазохизма. (Или все же нет?) Я действительно получал удовольствие от того, что ненавидел и презирал. Я наслаждался процессами, которые меня разрушали и унижали. Я окунался в болотные топи и видел в этом маленькое счастье. Мне приятен был этот контакт, как приятно бывает порой зубочисткой поковырять больной зуб и расчесать его корни до почернения. И чем сильнее ты втыкаешь в желобок между десной и эмалью деревянное острие, тем сильнее эта жгучая боль расходится волнами по полости рта. Эта боль эхом отдается в ушах, раздражает внутренности носа. Она свербит и ноет у тебя во рту как изнурительный детский плач, зудящий где-то за фосфорными стенками. Слизистая мякоть, изодранная в клочья до розовых дырочек, чешется все сильнее. Кровью пропитывается кончик зубочистки, а ты все скоблишь и скоблишь эту щель под пульсацию зубной боли. Погружаешься в боль как муха в сахарный сироп – ни о чем не думая, ничего не желая.

Я чувствовал, что меня разрывает на две автономные части, а может, и на тысячу частей. Говорю это, как будто веду речь не о человеке, а о большом мясном пироге. Словно чьи-то волосатые руки скомкали мое тело в несколько раз и довели его до круглой формы толщиной в дециметр. Духовой шкаф, нагретый до двухсот пятидесяти градусов, огрубил линзовидную поверхность моей кожи. Горячая начинка постепенно отдала всю свою влагу. Запах запеченного мяса распространил по кухне зыбкость моего существа, искусственность моих помыслов, фальшь моего голоса. Сунуть в чужие руки козырные карты и притвориться умалишенным, упасть на пол от смеха и судорог в животе, в шейных мышцах.

И эти же смелые руки аккуратно разрезали ножом овал моего лица на отдельные треугольные куски, каждый из которых был отравлен смертельным ядом. Один мой кусок задыхался от повсеместной духоты – ему постоянно не хватало чистого воздуха. Он будто рвался наружу, все время намереваясь через боль самоистязания очистить себя от окружающей грязи. Другой – с упаковкой зубочисток во рту расчесывал себе все десна и упивался в болезненной тающей неге. Третий – по его словам, скептически смотрел на все это со стороны и подставлял с рабской прилежностью свои одутловатые щеки под оплеухи обстоятельств. Четвертый – еще даже и не родился во мне вовсе, а только зрел и зрел внутри меня, как подкожный прыщ, и ждал своего часа. Остальные же были мертвы. Смерть стояла, подбоченясь, у порога моего дома и исподлобья смотрела на меня моими уставшими глазами.

– Не сегодня, – говорил я, – извини, давай в следующий раз. На работе был тяжелый день.

Я обходил ее стороной или проходил насквозь. Еще пару шагов до моей кровати. Еще чуть-чуть.

– Да, конечно, – отвечала она. – Как скажешь.

И в очередной раз исчезала, как видение, как световая голограмма. На ее месте оставался лишь нежный фиолетовый дым, чей сухой холодный запах мерно обжигал легкие. Этот дым клубился и нарастал. Он обхватывал плотно мое тело и пытался поймать меня в свою ловушку, но я был уже далеко за пределами собственной комнаты, города, страны. Я со всех сил мчался как можно дальше без оглядки, оставляя после себя только фрагменты собственных снов.