Tasuta

Одиссей Полихрониадес

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XII.

Время завтрака давно уже прошло. Консул был вероятно сыт еще с утреннего чая; а мы с Бостанджи-Оглу все сидели в канцелярии, в ожидании, и несколько раз то пили турецкий кофе, чтобы заглушить на минуту голод, то ели понемногу один хлеб, чтобы не испортить совсем себе аппетита к обеду, на который я непременно надеялся быть приглашен.

Скоро пришел к нам Коэвино. Он, не снимая шляпы и почти не кланяясь, спросил у нас:

– Принимает ли теперь господин Благов?

Ему сказали, что наверху консульское совещание по делам, но Бостанджи-Оглу прибавил, что г. Благов приказал задержать его на обед непременно, если он придет:

– Он очень желает скорее вас видеть, – сказал ему Бостанджи.

Доктор сел у мангала, снял шляпу и перчатки и несколько времени сидел молча, крайне печальный и задумчивый. Только брови его дергались над унылыми, потухшими очами. Но вдруг он оживился, встал и воскликнул:

– Ха-ха! ха-ха! консула! Très bien! Très bien! Теперь наверху совещание. Благов не уступит и не до́лжно… Могу сказать, что у него есть такт.

Бостанджи-Оглу, который при всем ничтожестве своем любил не хуже других подстрекать доктора на разные его выходки, заметил:

– Бреше ужасно невежлив и ему оскорбить человека не значит ничего.

Доктор продолжал, одушевляясь все более и более.

– Французский ум! Французская вежливость! Где она? Я их не вижу в Бреше… Бреше! Французское невежество, французская грубость… Какое сравнение с моим Благовым (и лицо доктора сделалось внезапно мило и приятно, глаза его стали сладки и томны). Благов, это истинная цивилизация, это порода. C’est la race… la race (он опять ожесточился и наступал грозно на нас, чтобы показать силу аристократии и породы). Мать – княгиня, владетельной скандинавской крови. А? могу сказать – Рюрик!.. А? Не так ли? Рюрик… Было три князя: Рюрик, Синеус и Трувор… Ха, ха, ха, ха! Я все это исследовал… Я знаю больше твоих учителей, Одиссей мой милый, а? Скажи? больше? а, скажи, больше?

– Больше, доктор, гораздо больше.

– Рюрик, Скандинавы, les Varengiens… А? Les varengiens… Какие имена! они служили у византийских императоров… C’est la race! Взгляните на походку (и доктор шел к дверям, шел от них опять к нам стойко и прямо, с несколько военным оттенком – это был Благов).

Потом, вдруг разразившись на мгновение хохотом, топотом и криком, он подошел ко мне тихо и сказал с глубоким отвращением и почти с жалостью:

– А monsieur Бреше? Он в Азии прежде ездил как commis-voyageur… приказчик, шелковых червей скупал. Червей! червей! – продолжал он с негодующим укором. – Он дипломат теперь… Червей… Отец Благова, вот взгляни сюда, густые эполеты… Трикантон[77] с белым плюмажем… Конь лихой… Кресты и ленты Государя! Борец против la grande armée (и доктор поднимал над головой моей палку, как бы желая доказать мне ощутительно, до чего был властен и могуч покойный отец Благова).

Он прибавил еще: – Татарский князь крестился несколько веков тому назад, он был добр как ангел, и русские его называли «Сильно-благ», а? Каково это? «Сильно-благ!» Потом боярский род Благовых!

Долго размышлял Коэвино над прекрасным именем «Сильно-благ». Мы ждали, что́ будет дальше. И вот постепенно, сразу почти незаметно, доктор стал изменяться; он как будто сделался короче, сгорбился, пошел по комнате медведем, лицо его поглупело, опухло, и он заговорил грубо:

– А вот отец Бреше… V’la! ben! Блуза грязная, деревянные сабо, колпак на голове ночной и вилы, и вилы! И вилы… и вилы!.. И он вилами этими тащит сено! И он этими вилами сено пихает!

И, схватив с дивана подушку, доктор начал с хохотом подпирать мне ею бок и притиснул меня к стене, и радостно и все с грубым лицом ревел на меня:

– А он вилами сено взваливает!

Мы с Бостанджи-Оглу до слез смеялись, и доктор казался тоже счастлив. Он успокоился, сел и стал опять хвалить русских и Благова, говорил много, потом начал проводить параллель между самим собою и Благовым:

– Оба артисты, оба поэты, оба люди хорошего общества, оба люди с энергией и с фантазией.

Долго наслаждался доктор, проводя эту параллель, которая ему очень льстила, и наконец, обратясь к Бостанджи-Оглу, спросил его весело:

– Скажи мне, мой дорогой Бостанджи-Оглу, разве я не прав? а? Разве я не прав? Разве между мною и Благовым нет некоего существенного, так сказать, сходства, онтологического, могу даже сказать, единства?

Бостанджи-Оглу молчал и улыбался не без смущения.

– А? Разве нет? а? разве нет? Скажи, будь вечно жив и здоров, мой милый.

– Как вам сказать? – ответил не смелым голосом Бостанджи-Оглу. – Ну нет, я думаю, что вам далеко, слишком далеко до господина Благова! Ничего и похожого нет.

О! если б я мог изобразить тебе живо внезапное оцепенение доктора… Его внезапное красноречивое молчание!.. Только брови его заиграли и черные глаза стали мрачны как могила…

Бостанджи-Оглу, я видел, немного испугался…

Доктор надел шляпу, надел перчатки, еще постоял и вдруг стукнув об пол тростью воскликнул:

– Подлец! Побродяга! Дурак… Скотина!.. Скотина!

Кир-Ставри отворил двери из сеней и смотрел с удивлением…

Доктор еще раз повторил: «Босоногая тварь! Дурак!» – и, отстраняя кавасса издали мановением руки от двери, вышел из неё царем.

Мы остались в недоумении.

Кир-Ставри спросил с язвительностью:

– Опять в него бес вселился?..

Бостанджи-Оглу был очень оскорблен и сказал мне и Ставри:

– Не сам ли он подлый человек? За что́ он меня так оскорбил? Хочет, чтоб я его вровень с господином Благовым ставил. Разве что так… а? Погоди ты, я тебя заставлю у себя просить прощения… Консул у нас справедливый. Разве он позволит всякому оскорблять его чиновников в канцелярии, и тогда еще, когда они его честь и достоинство защищают!.. Будет этому Коэвино анафемскому от Благова! Посмотри, Одиссей…

В это время консулы окончили свой визит и ушли, и Бакеев спешно сошел к нам вниз в канцелярию и принес несколько бумаг. Он был гораздо веселее прежнего.

– Консул велел сейчас переписать вот это, – сказал он, показывая бумагу Бостанджи-Оглу. – Надо нам поскорей успеть… Не может ли и Одиссей помочь?

Почерк у меня был твердый, крупный и красивый. С французского я списывать уже мог почти без ошибок, если черновая рукопись была разборчива. Я встал и написал для примера одну строку.

Г. Бакеев воскликнул:

– Да это превосходно! Вы лучше меня пишете… Садитесь… Вот вам все… Эти два циркуляра спишите…

Никогда я не видал Бакеева таким оживленным или взволнованным; он подал нам с Бостанджи-Оглу черновые; себе оставил самую большую бумагу и хотел было писать, но вдруг остановился и сказал:

– Нет! подождите, надо вам прочесть, что́ monsieur Благов пишет этому Бреше… Слушайте!

И он прочел нам громко:

«Г. консул, с удивлением узнал я, по возвращении моем в Янину, что вчерашнего дня вы позволили себе в присутствии г. Корбет де-Леси, английского консула, «une action inqualifiable» относительно управляющего в мое отсутствие русским консульством, г. Бакеева. Я не вхожу в рассмотрение побуждений, которые могли внушить вам подобные выражения, и не мое дело рассматривать теперь, какое консульство было правее, то ли, которое, снисходя к проступку подданного, искало дружеским путем облегчить его заслуженное наказание, или то, которое хотело защищать контрабанду в пределах дружественной державы; здесь я считаю долгом лишь сообщить вам, г. консул, что оскорбление, нанесенное г. Бакееву по поводу дела юридического и в иностранном консульстве, касается не только лица г. Бакеева, но самого Императорского консульства, коим он в то время заведывал. Не считая возможным оставить без внимания подобный поступок ваш, я предупреждаю вас о том, что все сношения, как официальные, так и личные, будут прерваны между вверенным мне и французским консульствами до тех пор, пока мы не получим блистательного удовлетворения».

В том же смысле, но гораздо короче, написал Благов циркуляры всем другим консулам.

Когда я впоследствии больше ознакомился с обычаями и уставами консульств, мне стало казаться, что циркуляров этих вовсе не нужно было писать никому. Что это было или лишнее увлечение Благова, вследствие того, что все-таки он был еще молод и сравнительно не очень давно служил, а случай был довольно редкий; или у него была какая-нибудь особая цель, особое желание придать всей этой истории больше шума и официальности, чтобы возврат к примирению без полнейшего покаяния француза был труднее. Решить этого я и теперь не берусь; но это и не важно. Важен был, во всяком случае, факт официального разрыва при тех слухах о тайном и тесном дружеском согласии, которые так твердо держались в городе.

Кончив свою главную бумагу, ноту к Бреше, Бакеев спешил нести ее наверх и нас все торопил, говоря: «Готовы ли вы? Не старайтесь слишком! Скорее…» Но дверь отворилась, и сам консул вошел в канцелярию.

Как только он увидел меня, лицо его выразило удовольствие, и, протягивая мне руку, он сказал своим звучным голосом: «А! Здравствуй! здравствуй! Загорский мой ритор!.. Очень рад… очень рад!» И подставил мне даже щеку свою, к которой я с благоговением и радостью приложился.

Потом он сел, перечел еще раз наши бумаги и стал подписывать их, говоря со мною в то же время:

– Я отца твоего жду. Напиши ему и поздравь… Тот первый драгоман, который был здесь прежде, остается в Константинополе, а твой отец будет первым, если только не позднее месяца вернется… Иначе я не могу… Так и напиши ему и прибавь, что я ждать терпеть не могу никого.

 

И, обратясь к г. Бакееву, консул прибавил еще:

– Я люблю его отца. Я верю ему, он говорит дело, а не фразы. Вопрос не в страданиях христиан, которые вовсе уж не так велики, вопрос в их желаниях. Вот что́ нам нужно знать.

Так говорил Благов об отце моем. Бакеев спешил соглашаться с ним во всем. Я видел, что Бакеев теперь при консуле вовсе уже не тот прежний Бакеев, которого я знал, когда он, величаво развалясь на софе, говорил отцу моему: «а! Нега́дес, Нега́дес, это тоже Загоры? И Линьядес, и это тоже Загоры?» или когда он около меня садился, так пренебрежительно и осторожно осматривая издали знаки от побоев на моем теле. Теперь он стал гораздо проще и доступнее. Даже выражение лица его стало естественнее и добрее… Большие карие глаза его утратили ту лжеофициальную важность, которая сначала так меня поразила… О небрежном и недоброжелательном тоне, который он принимал когда-то, говоря о дурном почерке Благова, теперь уже и помину быть не могло… Он стал предупредителен и почтителен с начальником своим; он с выражением искренней дружбы, всматриваясь в бледное и молодое, но несколько строгое и твердое лицо Благова, подавал ему бумаги, делал ему вопросы и очень часто звал его по русскому обычаю, прибавляя имя отцовское: «Александр Михайлович». (У них такой способ выражения, ты должен это знать, гораздо почтительнее и в то же время дружественнее, чем «г. Благов».) Мне Бакеев в таком виде больше нравился, чем в прежнем; я понимал, что он не из низости, но из горячей благодарности изменился в обращении с своим начальником. Прежде все приближавшиеся к ним обоим замечали, что Бакеев Благову не только не льстит, но, напротив того, повинуется ему очень неохотно и только по крайней необходимости. Я слышал, сверх того, потом, будто бы главная причина искреннему раскаянию Бакеева была та, что Благов имел благородство ни разу не напомнить ему ни словом, ни намеком даже о прежних предостережениях своих насчет близости Бакеева к ужасному представителю передовой и величайшей в мире нации. Сам Бакеев позднее, уезжая из Янины, сознавался в этом отцу моему, хваля Благова, и говорил, что, выслушав весь его первый рассказ о столкновении с Бреше, консул, вместо упреков, сказал только очень весело: «А! прекрасно! прекрасно!» Когда же на вопрос Благова: «А вы его тогда бить не начали?» Бакеев отвечал, что «не решился» – консул с лаконическою резкостью: «Напрасно! напрасно!»

Бумага к г. Бреше и циркуляры другим консулам были тотчас же отправлены, и г. Благов, встав, сказал мне:

– Пойдем наверх, Одиссей, поговорим!

Мы пошли вместе на лестницу, но за нами прибежала Зельха́ и, тронув рукой полу жакетки консула, воскликнула:

– Эффенди! Паша мой! Доброго утра тебе!.. Как ты, кузум-паша мой, доехал?..

Благов равнодушно поблагодарил ее за приветствие и позвал и ее с собою наверх.

– Ну, поди и ты сюда… расскажи что-нибудь новое, – сказал он ей.

Наверху, в прекрасной приемной, было тепло; чугунная печь раскалена до́-красна и сверх того в комнате было два мангала. В воздухе пахло хорошим курением, которого я тогда еще не знал. «Лучше ладана», – думал я.

Г. Благов не сел, а стал спиной к печке и начал греться, стоя, а нам обоим приказал садиться.

Зельха́, не стесняясь ничуть, скинула с себя зеленую шубку, воскликнув: «фу, как жарко!» бросилась в американскую качалку, слишком сильно качнулась назад, испугалась, вскрикнула, а потом обрадовалась и начала тихо качаться.

Я же не смел сесть, когда консул стоит, и стоял, сложив спереди почтительно руки до тех пор, пока г. Благов не сказал, уже с несколько гневным и скучающим выражением лица:

– Садись, наконец, когда я говорю тебе!

Я сел, и мы все молчали с минуту.

Наконец г. Благов спросил:

– На что́ ж вы пришли сюда оба? Если молчать, то я прогоню вас.

И, обратясь ко мне, он сказал:

– Ты, ритор, не имеешь ничего возвышенного сказать на этот раз?

– Ест одно дело, эклампротате кирие проксене, – начал я печально и вставая снова.

– Без эклампротате продолжай, – заметил Благов тоже серьезно.

– Кирие проксене! – не удержался я еще раз, и он улыбнулся. – Есть одно дело, о котором вашему благородию вероятно за более важными государственными заботами доложено не было…

Лицо Благова омрачилось.

– Дело? – спросил он. – И у тебя дело? Уж не страдания ли под игом?

– Ваше благородие не ошиблись, – поспешил я сказать. – Но при этой девушке…

Благов, конечно, не успел еще узнать о том, что меня на этот раз в самом деле побили турки. Ему в это утро может быть надоели уже и другие дела. Как бы то ни было, он сказал:

– Хорошо, после! А ты, Зельха́, что́ скажешь? Может быть и у тебя есть тяжба?

– Эффендим? – спросила Зельха́, обращая к нему мрачные очи свои.

– Тяжбы, тяжбы нет ли у тебя?..

Зельха́ воскликнула с радостью:

– Есть! есть! Я нарочно пришла к тебе сегодня за этим, паша мой.

Она встала, серьезно подошла к консулу, поклонилась низко и, еще раз коснувшись рукой края его одежды, бросилась опять в кресло и сказала:

– Великая у меня до тебя просьба есть, бей-эффенди мой! Знаешь ли ты Ницу, христианку, которая около нас живет? Она женщина блудная и дурная!

– На что́ ж мне знать таких женщин, – отвечал ей консул (и я заметил, что по мере того, как Зельха́ вступала в разговор, лицо его веселело и глаза, помраченные моим риторством и моею политикой все более и более оживлялись). – Изо всех дурных женщин я знаю только одну, тебя! – продолжал он с лицом довольным и, скажу я, чуть не любящим, обращаясь к ней.

Зельха́ всплеснула руками в ужасе:

– Что́ ты говоришь, милый паша мой! Что́ говоришь ты, море́ консулос-бей мой! Я разве женщина? Я девица. Я маленькая еще… А Ница очень дурная женщина! Самая скверная и злая! Отчего она такая дурная, я не знаю… Скажи мне, паша мой, можешь ты сослать ее в изгнание или в тюрьму ее заключить, если она очень виновата?

– Я все могу! – отвечал Благов. – Что́ же сделала Ница?

– Она вчера поссорилась у калитки с моею матерью; мать ей ничего не сказала, а она матери моей говорит: «Молчи ты, старая! Ты собака плешивая! Как на базаре ходят от парши собаки все плешивыя». Так она ее назвала. Ты скажи, паша мой, разве это не грех? А я говорю тебе, что это очень большой грех.

Хотя мне сперва и очень досадно было, что консул занялся так этою пустою девчонкой, а не мною, но, слушая Зельху́, я смеялся; консул старался быть серьезным и обещал маленькой турчанке рассмотреть это дело завтра основательно и непременно жестоко наказать эту Ницу, если только есть свидетели.

– Есть, есть свидетели! – с восторгом воскликнула Зельха́.

После этого она успокоилась и опять начала качаться на кресле изо всех сил, опять пугаясь и вскрикивая немного, когда она слишком низко падала назад. Потом вдруг сказала:

– Паша мой, ты мне дашь еще той помады, которая хорошо пахнет?

Благов отвечал, что даст ей этой помады тогда, когда у неё будут очень чистые руки. Зельха́ посмотрела на свои руки, задумалась и пропела печально и неправильно по-гречески:

 
„Ке се́на, се́на на́длико-оосу
Корми-и-и м’ангелико!“
 

– Одиссей, скажи, барашек, что́ значит надлико́су? Это наша Мариго соседка поет надлико́су, всегда надлико́су.

Так говорила она вместо Фа-глито́со[78].

Я начал понимать, хотя еще и не ясно, чем она Благову нравится.

– Ты будешь у меня завтракать, – сказал он ей. – Поди к Кольйо, чтоб он тебе вымыл руки.

После этого доложили, что приехал Ибрагим-бей (не от паши, а сам от своего лица сделал визит консулу); еще полчаса беседы с глазу на глаз. Я ходил сверху вниз и снизу вверх, выжидая все моей очереди, и мне пришлось быть на галлерее в ту минуту, когда г. Благов проводил Ибрагима.

Красивый, полный, одетый в щегольское пальто на меху, Ибрагим держал себя очень хорошо и с большим достоинством; в этот день он был особенно чем-то возбужден (быть может любезностью консула) и сопровождал речь свою одушевленными и выразительными движениями рук, на которых сверкали алмазные перстни.

Остановившись перед лестницей, он с жаром сказал Благову:

– Санкюлот! Я давно говорю, эффенди мой, санкюлот!

И он употребил еще одно слово, неупотребительное вообще у турок, которое он или сам позволил себе составить, или слышал от кого-нибудь в Константинополе. Он сказал:

– Вот это настоящий барбарлык, так я скажу, эффендим! Вот это именно то, о чем они сами так любят твердить «la barbarie!»

Я понял, что они говорили о Бреше и французах.

Благову эти речи бея видимо нравились; он, по обыкновению, улыбался очень сдержанно, но веселое сияние глаз обличало его внутреннее удовольствие.

– Подождите минуту, бей-эффенди мой, – сказал он Ибрагиму. – Я вам расскажу прекрасную остроту вашего Фуад-паши. Он говорил, что не понимает имени «monsieur Lavallette». Что́ это, грамматическая ошибка? Madame Lavallette – это правильно. А monsieur должен называться «Levalet».

Бей вышел из себя от восторга. Он громко закричал:

– А! прекрасно! о! это любопытно! Levalet! Lavallette. А! Фуад-паша! Что́ за ум! Что́ за мозг!

Затем они простились, и Благов спустился для зятя паши на пять-шесть ступенек с лестницы (чего он давеча не сделал для трех консулов). И конечно, эти пять ступенек, по которым кстати умел сойти для турка молодой дипломат, столь неуступчивый с знаменитым Бреше, подняли русское консульство в Порте на пятьдесят ступеней выше прежнего.

Стоя у окна во время любезного прощания турка с Благовым, я думал о себе: «Вот бы минута! Не выйти ли мне теперь, не сказать ли, что меня обидели?» Но воздержался от этой дерзкой глупости и остался почти непримеченным. Уходя, Ибрагим, однако, кивнул мне головой. И только!.. О! Агаряне! и зачем это русские так хорошо обходятся с ними… Зачем! Зачем это!

Когда ушел Ибрагим, я думал, что дойдет, наконец, очередь до меня, до моего дела и до обеда; но консул принимал сперва митрополичьего дьякона и беседовал с ним несколько минут наедине, а потом пошли наверх русские подданные. Их было трое; все лавочники и торговцы.

И я решился снова идти вслед за этими подданными наверх.

Г. Благов опять не садился, а стоял у печки.

Впереди всех нас шел пожилой плотный лавочник, который был одет по-турецки, и в феске, но с голубым европейским галстуком на шее; он снял башмаки еще внизу. За ним, качая туда и сюда огромным носом, плелся высокий старик Симо, в черном опрятном сюртуке с русскою фуражкой в руках. Он был прежде богат и красив, долго жил в Бессарабии и славился тогда своими любовными приключениями, особенно тем, что он раз в Салониках притворился евреем, от живой жены гречанки, остававшейся в Эпире, женился на молодой еврейке, взял за ней деньги и убежал в Россию. Теперь он был дряхл, разорен, несколько лет уже вел тяжбу с турецкими подданными о стотысячном наследстве, не знал пока чем прокормить детей, беспрестанно приходил в консульство, и, медленно качая головой и разинув рот, как потерянный, говорил Благову и Бакееву по-русски: «Пожалуйте на харчи. Турки дела не кончают: голодом уморили!»

За Симо шел г. Понтикопеци, человек молодой и не бедный, в бараньей шапочке, в ботинках, в поношенном и грязном длинном европейском пальто, но вовсе без галстука, а на шею и еще больше на подбородок, чем на шею, у него был небрежно накинут вязаный шарф. Он был не выбрит, несмотря на праздник, и весь посинел от холода. Манерами он старался показаться, что он очень образован и что сами консулы для него свои люди.

Он долго не снимал своей бараньей шапочки, но увидав вдруг пред собою в открытую дверь приемной стоящего у печки консула, он сорвал ее с головы, вошел в приемную не прямо, как мы все, а боком, обходя полукругом у стены, любезно улыбаясь и отставляя руку с шапочкой очень далеко в сторону.

Все эти подданные поочередно (и европеец все в обход) подошли к консулу и протянули ему пальцы рук своих, а консул едва касался их, как будто он боялся обжечься или взять какую-нибудь противную муху. (Почти так же, как делал Абдурраим-эффенди с отцом моим у доктора в доме.)

На лице г. Благова не выражалось впрочем ничего ни веселого, ни сердитого.

 

– Что́ вам? – спросил он.

Лавочник по-турецки одетый начал поздравлять его с приездом, а г. Благов: «Верно дело есть?»

– Есть и дело, – отвечал лавочник, – только сегодня мы по поводу возвращения и по случаю праздника православного.

– Это напрасно, – отвечал г. Благов, даже не улыбнувшись; – я обязан заниматься вашими делами, но тратить время на ваши приветствия я не намерен. С Богом!

И он показал головою на дверь.

Тогда европеец в бараньей шапочке приблизился к консулу очень развязно, подал ему письмо и сказал, что оно рекомендательное от г. Петрова, другого консула, во Фракии.

Благов, читая письмо, начал слегка улыбаться. Потом, положив его на стол, он спросил: «Так какое же у вас дело?»

Европеец подал другую бумагу.

– Если это прошение по-гречески написано, – сказал консул, – то я сам не могу читать его. Я не очень хорошо разбираю греческое письмо.

– Оно по-славянски, – отвечал с льстивым движением европеец. (Жив долго с болгарами во Фракии, этот ловкий грек, русский подданный, надеялся больше угодить панславистическим чувствам русских, если напишет прошение по-славянски.)

Г. Благов начал читать громко это прошение:

«Ваше величество! (Я прошу тебя верить, что я не преувеличиваю.) Голема-та грыжа, кое то вы имеете за всички единоверцыта неговы на турско-то и наипаче за подданныете Государя Императора сполучи да оставим город Пловдив-т и да излезем на Эпир под ваше высоко-то покровительство и да возложим надежды-то всички на ваше благородие и на Государя Императора!»

После этого приветствия следовала жалоба на крестьян двух сел в соседнем городу-округе Куренда, давно не платящих денег отцу просителя (подданному турецкому); сумма долга была большая, видимо с процентами на проценты, внесенными заранее в долговое обязательство в какую-нибудь очень тяжелую для бедных селян минуту.

Благов спросил:

– Отец ваш вероятно покупал хлеб у них еще на корню?

Европеец с некоторым беспокойством, но сознался, что «на корню».

– Это хорошо! – сказал консул; – а вот что́ пишет о вас г. Петров из Фракии. Слушайте:

«М-сье Понтикопеци достал себе в Кишиневе русский паспорт. Он едет к вам в Эпир и убедительно просит у меня рекомендации. Что́ сказать? Это один из тех ново-русских подданных местного происхождения, которых назначение одно – ставить консульство в самое трудное положение. Большею частью они мошенники. Г. Понтикопеци покупал здесь хлеб на корню у болгарских селян, когда те были в крайности при уплате податей туркам. Потом… Вы знаете сами конечно… проценты на проценты. И вот консульству, с одной стороны, нельзя отрицать юридических прав г. Понтикопеци, а с другой приходится ввергать в тюрьму и без того обремененных налогами сельских болгарских старшин за неуплату!..»

– Видите, – сказал консул и прибавил: – Хорошо по крайней мере, что у вас нет национального оттенка; вы и своих здешних греков грабить готовы точно так же, как и болгар…

– Это дело коммерческое! – сказал европеец и довольно бойко взглянул на консула.

– С Богом! – повторил ему еще раз Благов и показал на дверь с таким заметным изменением в голосе и взгляде, что молодой человек поспешно направился к выходу.

Благов сделал и сам несколько шагов за ним, и тот так испугался, что вдруг вся его грация и смелость пропали; он вильнул в сторону спиною и побежал боком, боком (понимаешь?..) так, как делают ослы, когда погонщик сзади кольнет их чем-нибудь больно с одной стороны…

После этого и плотный лавочник, по-турецки одетый, уже сам, не дожидаясь второго приглашения, ушел; а старику Симо консул дал две лиры «на харчи» и прибавил:

– Теперь чтобы два месяца я твоего имени не слыхал.

Освободившись от этих людей, г. Благов обратился ко мне и сказал:

– Когда же обед наконец?.. Поди, Одиссей, вели подавать кушать. Позови Зельху́ и узнай, будет ли доктор Коэвино или нет… (Отчего же он не сказал нам с тобой кушать, а кушать просто. Нет! Видно большая разница ему быть у нас в Загорах, и ему есть наш хлеб, или здесь мне быть у него в доме и мне есть его хлеб!)

Однако, прежде чем я успел выйти, на галлерее показался кир-Маноли с докладом:

– Эффенди, старичок Мишо!

За Маноли шел согбенный старичок. Г. Благов вдруг вышел сам на холодную галлерею и воскликнул с самым радостным видом, простирая руки:

– А, капитан Мишо!.. Милости просим… Милости просим. Очень рад!..

Мишо был вот какой старик: во-первых он весь был только двух цветов – белый с красным. Одежда вся: фустанелла, косматая флоката[79], чулки; усы, брови, волосы были белые; кожа на лице – и та была как воск, зрачки глаз его даже были очень светлые; только феска, башмаки, которые он снял за дверью, кушак на фустанелле, губы и веки старческие, вовсе без ресниц, были красные. Он служил когда-то слугой у самого Али-паши и у детей его. Когда Али-пашу убили по приказанию султана, сыновей и приближенных его ввергли в тюрьму, в том числе и молодого Мишо. Каждый день входили в тюрьму люди султанские, брали по два, по три человека и резали их; остальные ждали своей очереди; ждал и Мишо. Но решение изменилось: темницу отворили и всех остальных отпустили на волю. С тех пор Мишо жил в Эпире, разбогател, женился, овдовел и жил по-старинному теперь, не бедно, но сурово; жил один в своем собственном большом уже постаревшем и холодном архонтском доме. Все, кто смотрел внимательно на этого низкого ростом и согбенного старичка с белыми бровями и красными веками, в простой, но чистой и красивой арнаутской одежде, думали про себя: «Чего не видал этот человек! Чего бы не мог он рассказать, если б он умел понимать и ценить то, что́ видел! Он знал мрачного героя нашего Марко Боцариса и пел быть может вместе с ним унылые и жестокия песни горцев под звуки тамбуры. Он знал вероятно тех самых женщин, которые кинулись в пропасть с силиотских высот. Мимо него самого, когда он сидел на дворе Али-паши с другими его молодцами (без разбора турками, арнаутами и греками, лишь бы были лихие), прошел, быть может, посещая сатрапа, лорд Байрон, с таким пламенным чувством воспевший наш полудикий Эпир!.. Мишо, может быть, говорил часто с самим Али-пашой; он может быть мыл ему ноги; он знал всех его жен, одалисок, фавориток… Кто знает! Кто знает тайны этих по нравам уже столь отдаленных от нас времен! Времен сладострастных и кровавых, и пастушески-простодушных и христиански-восторженных? Быть может этот старец, такой строгой, правильной православной жизни, такой набожный, серьезный, молчаливый, может быть, и он был одно время в числе тех красивых отроков и юношей, которые в шубках, расшитых великолепным золотым янинским шитьем, веселили одряхлевшего, толстого, но все еще страшного повелителя, танцовали, обнимались при нем и, целуясь с избранными им самим для этой потехи девицами его гарема…

Так думали многие, взирая на угрюмого старца. Так думал конечно и Благов, оказывая ему всякое внимание и почтение и стараясь всячески от него что-нибудь выспросить. Но старик был не только угрюм, он был нестерпимо скучен в своем загадочном молчании… И заставить его говорить о прошедшем было очень трудно.

– Многое было! много разных вещей! – так любил он отвечать, вздыхая слегка.

Почти так случилось и теперь.

Благов посадил его в лучшие кресла у печки и сам сел, чтобы не стеснять и не смущать его (старику было бы мучительно сидеть перед стоящим консулом).

– Что́ нового, капитан Мишо? Что́ нового в городе? – спрашивал он ласково.

Старик усмехнулся чуть-чуть.

– У меня новое? – переспросил он. – Я и старое все забыл уж…

Однако потом прибавил (внимание Благова вероятно возбудило наконец и его):

– Вот на тебя радуюсь, что ты такой молодец. Твой предместник был хороший дипломат, почтенный человек; мы его любили; но он был из наших керкирейцев, грек… А я вот радуюсь, что настоящего русскака тебя первого вижу… Не уступай никому… Пусть дрожат… Хорошо ты делаешь!.. Живи и здравствуй за это!..

– Холодно очень, – сказал Благов. – Говорят, озеро мерзнет… Не помните ли вы, капитан Мишо, когда было замерзши озеро здесь?

– Помню. Раз было. Это было давно, – отвечал капитан и, снова со вздохом опустив голову, погрузился в молчание.

– Как же переходили через него на остров тогда? Ведь там люди в деревне и монахи живут? – спросил консул.

– Не помню, – отвечал Мишо.

– Не помните, носили им провизию? – спросил Благов.

– Не помню, – отвечал Мишо.

После этого он встал, сказав: «Сниму я с тебя бремя[80]… Тебе и кушать пора…» тронул слегка руку Благова, надел за дверями башмаки и согнувшись пошел себе тихонько к лестнице. Благов проводил его до самой лестницы.

Кольйо доложил, что обед готов. Я поспешно спустился вниз, кликнул Зельху́, велел идти ей наверх кушать, а сам, порядочно пристыженный и голодный, пошел тихо по улице домой, не постигая, что́ такое сделалось с Благовым. И почему он, который и в Загорах у нас был так хорош со мной, и здесь сказал мне при первой встрече: «Очень рад, очень рад!» с таким же радушием, как и старику Мишо – почему он не хочет теперь сказать мне такое пустое слово: «Одиссей, пойдем кушать со мной!»

Я знал, что в это время дня у отца Арсения кроме хлеба и черного кофе я ничего не найду и в кавасской комнате или в кухне Благова я бы мог поесть хорошо, но предпочел уйти домой. Не то, чтоб я гордился пред кавассами или поваром. В Загорах я привык обедать за одним столом с работником нашим, старым Константином, и бабушка моя Евге́нко Стилова, хоть и богатая женщина в своем селе, была ничем почти не выше и не образованнее старушки с турецкою бумагой в шерстяном чулке, которая пришла в Янину доставать себе паспорт у русского консула… Не гордость пред слугами консула, а стыд пред ними и пред собой, что Зельха́ какая-нибудь приглашена наверх, а меня он не пригласил, вот что́ заставило меня скрыться скорей и предпочесть скудную пищу священника обильному обеду в консульской кухне…

77Треугольная шляпа.
78„Фа-глито́со“ – спасу, освобожу. – Два стиха из песни значат: // И тебя, тебя освобожу я… // О! мой ангельский лик… // Надлико́су ничего не значит. Авт.
79Флоката – белая шерстяная зимняя арнаутская одежда, снизу косматая и с острыми открытыми как крылья рукавами. Одно из самых красивых и грациозных одеяний. Авт.
80Т.-е. бремя моего присутствия, чтобы не наскучить. Авт.