Tasuta

Одиссей Полихрониадес

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

На это я не ответил. Его лесть и корыстные надежды, которые он возбудил во мне, боролись в душе моей с тем все-таки неприятным впечатлением, которое производил во мне его ползающий характер… Конечно, что́ говорить. Хорошо получить пятьсот золотых или имение, или дом… Хорошо!..

– Еще рюмочку на дорогу, – говорил Исаакидес.

Я выпил еще одну рюмку на дорогу, кланяясь, благодаря и обещая сделать все, что́ могу…

– А что́ могу, все-таки не знаю!

Наконец Исаакидес отошел от меня и, присоединясь снова к жене и господину Вамвако́су, продолжавшим еще вместе петь, начал тоже басом патриотический припев:

Эллада! Эллада!..

Я смотрел, где Кольйо… Но он опять куда-то скрылся… Я пошел искать его и нашел его внизу в сенях у открытого окна.

– Задыхаюсь, – сказал он. – На ветер свежий хотел… Пойдем домой…

– Что́ с тобой, Кольйо? – спросил я. – Ты опять печален?..

– Ничего. Голова болит…

Мы вернулись в комнаты и, простившись с хозяевами, ушли.

Исаакидес и жена его прощались с Кольйо очень ласково и ничем не отличали меня от него, ни приветствием, ни пожатием руки.

– Доброй ночи, Одиссей! Доброй ночи, Кольйо! Не забывайте нас…

Но Вамвако́с иначе простился с хозяевами, иначе со мной, иначе с Кольйо…

Не могу я изобразить, как именно, только иначе. И Кольйо это заметил и еще больше огорчился…

Мы возвращались в консульство по темным улицам с фонарем и долго молчали.

Я все думал о чифтлике Шериф-бея, о доме его, о золоте и о том, зачем я так бессилен, что не могу ничего сделать? И еще было одно обстоятельство во всем этом деле, которое затрудняло меня… Я вовсе еще не знал, хочет ли отец мой делиться барышом с Исаакидесом или нет. Впрочем, думал про себя: «как бы не хотеть?»

Не знаю я о чем с своей стороны размышлял Кольйо, но он вдруг прервал молчание наше вопросом:

– Нравится тебе этот Вамвако́с?

Я отвечал нерешительно, соображаясь со своим собственным впечатлением:

– Как будто хороший человек. Просвещенный. А ты как его находишь?

– Хороший!.. – отвечал Кольйо, как бы не желая высказывать настоящих чувств своих.

Я, занятый моими коммерческими мечтами, не желал продолжать разговора; но Кольйо опять возобновил его с другой стороны.

– Думаю я иногда… Так… помысл пустой… Тяжела жизнь, мне кажется, женщине молодой, когда у неё муж такой некрасивый и неопрятный, как Исаакидес… Ты как думаешь?

Я ответил ему на это поучительно, чтобы только он оставил меня в покое:

– Что́ ж делать, друг мой! Не всем Бог красоту дал. Все-таки таинство и учреждение… Честен брак и ложе нескверно…

– Ты прав, – сказал Кольйо, и больше мы ничего не говорили всю дорогу.

По возвращении в консульство я нашел на столе моем письмо от отца, уже из Константинополя, а не с Дуная; он сообщал мне, что послал письмо и Благову с просьбой пощадить его и не лишать драгоманства, если он немножко еще опоздает; потому что он несовсем здоров и никак не может тотчас выехать в Эпир. Насчет дела Исаакидеса и Шериф-бея он писал так: «Как они (т.-е. Благов и Исаакидес), находят лучшим, так пусть и делают». Итак, из неожиданного письма этого явствовало, что отец мой не только от меня не требовал никакого содействия в этой тяжбе, которая меня начинала так живо интересовать, но и сам почти отстранялся от неё, предоставляя все не зависящему ни от него самого, ни от меня ходу обстоятельств.

Но и я с своей стороны уже успел очень скоро вспомнить об одном важном условии нашего юридического быта в Турции…

Вот о каком именно: у отца моего был хотя и не совсем правильно приобретенный эллинский паспорт, а я был райя (на этот раз к счастью); так что в случае какой-нибудь конфискации или продажи чифтликов и домов они были бы, вероятно, записаны отцом на мое имя, а не на его собственное…

Собственность! Недвижимая собственность!.. Или уж и в самом деле все, все сверкающие звезды разом спешат восходить на утреннем небосклоне твоем, Одиссей, мой сердечный!..

Газеты пером Исаакидеса гремят о тебе, о! патриот-человек…

Вельможи русские раскрывают тебе двери жилищ своих… Молодые девушки сами хвалят и сами целуют тебя.

Безнравственная уступчивость твоя их сластолюбивым замыслам, по милосердию ли, или по чему-либо иному, не казнится…

В политику уже входит…

Царское жалованье идет…

И если еще… «собственность» эта?..

Да! посмотрим, что́ скажет тогда Несториди, который шутил прежде, что я слишком уж добр и глуп и купцом быть не могу…

Шутил ли он?

На другой день уже с раннего утра я предался мечтам любостяжания…

Учитель наш в гимназии возглашал громогласно и внушительно: «Печальные и унизительные для великой эллинской нации условия политической жизни сделали то, что эта политическая жизнь…»

А я, устремив на него почтительные и лжевнимательные взоры, думал про себя, слегка вздыхая, об одном имении Шериф-бея в полутора часах ходьбы от города. Унылое место!.. Гора, на склоне её белый, старый, пустой, препустой дом, бедное христианское селение, небольшая, но доходная мельница; мне уж слышался шум её каскадов… Деревьев там очень мало… Вид, конечно, не веселый, но есть кукуруза в обилии, есть и пшеница, и с них селяне должны, за то что живут на моей земле, уплачивать мне два на десять. Хорошо! Они ведь не рабы же, наконец, эти соотчичи мои. И Авраам был богат; что́ ж такое!.. «Текущу богатству не прилагайте сердца…» Вот что́ нужно. Оно течет теперь нам в руки само: что́ ж я-то делаю худого? Селяне имеют право удалиться, если им неприятно платить. Свобода! Да! Конечно, оно так: «печальные и унизительные условия политической жизни…» Но вот как пойдут эти чифтлики, станут звать отца моего Полихрониадес-бей (как есть Фотиадес-бей); а меня, например, Одиссей-эффенди… И я мысленно повторял, как бы прислушиваясь в глубине души моей к приятности звука: Фуад-эффенди, Рифаат-эффенди, Гумбухиан-эффенди, Одиан-эффенди, Одиссей-эффенди… Нет, хороши, дьявол их возьми, эти турецкия имена! Да и чем же я виноват, наконец, тоже надо сказать и это. Видно час еще нам эллинам освободиться не пришел! Всякая власть от Бога, и нравы турок несомненно смягчаются… Надо бы как-нибудь это право! Да, впрочем, Благов молодец, уж он выиграет тяжбу!

А между тем в той же самой душе моей, которую так ласкал шум мукомольных каскадов, раздавались и другие звуки, слышались совсем иного рода голоса и даже вопли… Зачем это дело ведется с Шерифом, а не с другим каким-нибудь подлым и злым турком?

Шериф-бей еще и прежде и сам по себе мне нравился, и были еще сверх того особые причины, которые расположили меня к нему и о которых расскажу. Да нравился он и не мне одному, но и другим христианам.

Наружность его была довольно приятная, выражение лица очень доброе и располагало в его пользу. Говоря о внешности бея, я упомяну и о том, однако, что Шериф, несмотря на свое положение в городе, на средства и кредит (которые были все-таки еще довольно велики пока), одевался очень дурно, но не иначе, как по-европейски.

Он ходил в феске, в широких панталонах дурного покроя и в ваточном пальто, не дорогом и поношенном. С тех пор, как я узнал, как люди одеваются хорошо по-европейски, и я стал больше понимать в этом и бессознательно жалел, что Шериф-бей надел это платье цивилизации и моды, с которым он и обращаться не умел. Приятное и молодое лицо его портилось еще и тем, что он, как многие у нас, редко брился. И эта черта была еще заметнее при плохой европейской одежде; небритый подбородок в восточной одежде придает только суровый и грубый вид; а при европейской он делает человека похожим на грязного нищего или на столичного уличного вора.

Неприятно, конечно, было видеть человека, который построил такой великолепный дом и тратил так много денег, таким неопрятным. Но это все я рассуждаю теперь. А тогда я хоть и чувствовал смутно все это, но другие гораздо более важные соображения заставляли меня с самого начала моего приезда в город смотреть на Шериф-бея с искренним дружелюбием, жалея только, зачем такой хороший человек не может креститься и стать членом нашей общины.

Недостатки Шериф-бея вредили только ему и разве семье его и ближайшим людям, таким же туркам, как он. Добрые же его качества прямо относились к нам, христианам, и были нам дороги именно потому, что были редкостью в турке.

Шериф-бей пил, например, но он пил и бывал пьян у себя дома или у других приятелей турок, подобно ему падких до раки; из нас он в пьяном виде никогда никого не тревожил. Восточные люди всех вер и племен стыдливы и шума не любят. Ни турку, ни болгарину, ни греку, ни армянину нет никакой охоты в пьяном виде бить окошки и посуду и цинически выставлять всем людям напоказ свое буйство, свой разврат, свои оргии.

Шериф-бей разорялся от неумеренной жизни и от дурных распоряжений по хозяйству; но он не был христианоборец и свою мать, христианку, так чтил и любил, как благослови Боже каждому из нас почитать и любить!

К тому же, и не разделяя мнения Исаакидеса, что турок позволительно грабить огромными процентами и даже фальшивыми расписками, все-таки можно сказать, какой же христианин станет ненавидеть тех мусульман, которые разоряются и вредят этим укреплению мусульманского владычества? Чем слабее и беднее турки, тем естественнее нам меньше ненавидеть их.

Шериф-бей был невежествен и кроме плохого чтения и письма на двух языках, турецком и греческом, ничему обучен не был. Но что́ было мне до этого за дело? Тем лучше! Это его дело, а не наше.

Важно было то, что его мать была христианка, что он позволял ей жертвовать доходы на православные церкви (как мы видели из истории бакеевских огородников, «обильно проливавших слезы под сенью двуглавого орла»). Важно было то, что крестьяне в чифтликах его жили посноснее, чем у других беев и даже… чем у иных христианских старшин, скупивших у беев подобные чифтлики. Важно было то, что он был со всеми вежлив и что приятная наружность его никого из нас не обманула.

 

Сверх всего этого была и еще одна личная причина, которая располагала меня к Шериф-бею.

Подобно тому, как дипломат Сабри-бей, служивший в Порте, был благосклонен к отцу моему за то, что отец подарил ему большой меццовский ковер с яркими узорами по белому полю, так и я был признателен Шериф-бею за серебряную сигарочницу очень тонкой, филигранной работы, которую он вручил мне по следующему случаю. Еще когда я до приезда Благова жил у отца Арсения, Шериф-бей заехал однажды к священнику по какому-то поручению своей матери.

Он был верхом на вороной, небольшой, но лихой лошадке своей, которую многие знали в Янине за то, что она «плавала как змея, летала как птица и по скалам взбиралась подобно козе». Против обыкновения всех беев, которые по городу ездят всегда почти шагом и в сопровождении пешего слуги, Шериф-бей, не знаю почему, был один. На дворе у отца Арсения не было никого, и я, взяв под уздцы прекрасную лошадку, с удовольствием водил и прохлаждал ее, пока бей сидел у священника.

Сбираясь опять сесть на коня и ехать домой, Шериф-бей поблагодарил меня и, не зная кто я такой, предложил мне бакшиш в пять пиастров; я сухо поблагодарил его. Тогда, обратив верно внимание на недовольное выражение лица моего, он спросил меня:

– А ты чей такой, мальчик?

– Я сын кир-Георгия Полихрониадеса из Загор, который только что русским драгоманом назначен, – сказал я с достоинством.

– Ва! Вы сын его? – воскликнул бей, спохватясь и подавая мне руку, – в таком случае простите мне и будем друзьями.

Меня эта внезапная перемена тона очень тронула.

Потом он, как хозяин дома, занимаемого Благовым, заехав один раз в отсутствии консула, чтобы распорядиться починкой черепицы на кровле, застал меня в консульстве случайно и зазвал к себе. Ему верно хотелось расположить меня самого и еще больше отца моего в свою пользу, но я тогда, не думая вовсе о том, есть ли какая у отца сделка с Исаакидесом, не догадывался, что во внимании бея есть тонкое соображение, и приписывал все его любезности одним моим достоинствам и моей обворожительности (в Янине многие меня хвалили, а я, сам не замечая того, внутренно становился все гордее самим собою.)

Шериф-бей угостил меня кофеем, хорошим табаком, предложил и раки с водой; выпил сам немного; сидел со мной долго на открытой галлерее своего селамлыка[103] и говорил о разных предметах. Он сначала, впрочем, и подразнил меня даже. Но довольно невинно.

Это свидание наше происходило вскоре после того, как сеис и софта прибили меня.

Шериф-бей начал разговор с того, что сознался мне, смеясь (подливая себе раки), в дурном поступке…

– Сегодня я поступил à la turka, – сказал он. – Крепко избил своего сеиса и прогнал его… Подпруга лопнула в ту минуту, когда я садился…

– Эти сеисы такие звери! – воскликнул я неосторожно. Мне бы нужно было в угоду ему воскликнуть: «Все эти слуги так необразованны и варворозны!» так, как обыкновекно говорят архонты наши и дамы их, особенно при иностранцах… «Эти слуги» вообще, а я сказал «сеисы»…

Шериф-бей чуть-чуть улыбнулся и потом, серьезно устремив на меня взоры, заметил:

– Да! вот и вас сеис оскорбил… Какой беспорядок, что его не наказали!.. И за что́ это он вас? Говорят люди, вы какую-то турчанку в митрополию водили?.. Только я не верю… Что́ вам до турчанок?.. Вы человек молодой и нежный…

Я испугался на мгновение, что разговор принимает такой политический и религиозный оборот, а бей нарочно принял пресерьезный вид и все повторял с притворным презрением: «Как люди лгут. На что́ вам турчанка?».

И я нетвердым голосом отвечал:

– Сами вы знаете, бей-эффенди мой… Что́ мне турчанок водить…

Насладившись немного моим минутным страхом, Шериф-бей переменил, разговор и, взяв со стола коробочку фосфорных спичек французской фабрики с отвратительными карикатурами, показал их мне, удивляясь, зачем это безобразие и какой тут вкус, и слово за словом начал уж очень серьезно жаловаться, что Европа нестерпимо вредит Турции своими мануфактурными изделиями; что лампы, фосфорные спички, дешевый фаянс и гнилые английские ситцы и ковры, все это губительно и вредно для турок и для христиан, и вообще для всех жителей европейской Турции; что прежде, например, весь Эпир и вся Фессалия ходили в фустанеллах домашнего тканья, а теперь всюду эта анафемская «американика». расспрашивал меня, знаю ли я ткань, которую делают в селах люди из растения спарта… Одним словом, он повел беседу о коммерческих вещах, которые были мне с ранних лет понятны и как нельзя более доступны.

– Когда бы Турция наша была сильнее, – сказал он, – нужно было бы положить в Дарданеллах и во всех портах 50 % на сто, сто на сто на всякий европейский ввоз… А то это только разврат и разоренье для всех подданных султана… Эта франкья!..

Я соглашался со всем этим искренно, ибо и от отца своего слыхал еще прежде и не раз, а очень часто, что слишком свободная торговля губит Турцию и что самое лучшее бы было, если бы Россия, господствуя в этих юго-восточных странах, могла бы положить неодолимый железный предел европейской коммерции…

Отец мой полагал, что это стоит даже купить целым периодом кровопролитных войн в роде Греко-Мидийских или Пунических, из которых страны более бедные и менее промышленные всегда выходят под конец победительницами.

Я был очень рад, что бей завел со мной разговор о таких серьезных делах и, вспомнив еще, что отец мой, когда ему случалось вести подобного рода разговоры с турками или вообще с людьми, которым он вполне довериться не хотел, заменял мысль о господстве России мыслью о «всеобщем военно-торговом союзе восточных государств, лишь под руководством России», подумал немного, можно ли это сказать (и отчасти, быть может, под легким влиянием раки) и выразился так в ответ бею:

– Бей-эффенди мой! Ваша всеславность говорите правду. Но, чтобы Восток мог противостать коммерческому влиянию Европы – необходим союз Турецкой империи, Персии, Румынии, Сербии, Греции и Египта с Россией против Запада; тогда можно было бы изменить тариф и уничтожить весь этот ввоз. Я не могу припомнить цену, но отец мой говорил, что один золотник шелку, который в сыром виде высылают, например, адрианопольские купцы в Европу, возвращается в Турцию оттуда в виде шелковой материи, которой цена баспословна, если сравнить ее с сырым материалом… Нужен могущественный союз. Это мнение многих опытных людей, бей-эффенди мой. И я, конечно, ничтожный еще мальчишка, но имею уши и слышу, и что́ слышу, то теперь излагаю вам…

Шериф-бей налил себе еще раки, выпил, вздохнул и, жалобно прищелкнув языком, взлянул на меня плутовски и сказал:

– Союз всех этих государств с Россией!.. Прекрасно! А слыхал ты басню о желтом быке Сары-Окюс?

– Нет, бей-эффенди мой, о желтом быке я не слыхал.

– Жили три быка, – начал бей, все подливая себе раки. – Черный, белый и желтый (сары-окюс). Крепкие и с большими рогами. Пришел лев и говорит: «Заключим союз против других зверей и против охотников». Этот лев боялся напасть на трех быков разом, потому что двое из них могли бы проколоть ему бок в то время, когда он пожирал бы третьего. Быки не верили ему сначала, а потом согласились. И точно, лев долго охранял их верно и от охотников и от других зверей. Потом, выбрав добрый час, он отозвал в сторону белого быка и желтого и сказал им: «Хорошо мы живем, но этот черный цвет очень неприятен. Огурсиз[104]». Быки белый и желтый испугались и просили льва, чтобы он черного быка удалил. Лев его съел в удаленном месте. Немного погодя он сказал желтому быку: «Белый цвет очень опасен тем, что издали виден и привлекает охотников и зверей». И белого быка предал ему желтый бык, и он белого быка съел. А когда съел белого быка, то, лежа перед желтым быком, который теперь был один и защищаться уже не мог, лев все смотрел на него насмешливо и повторял, показывая ему свои когти: «Э! Сары-Окюс! Что-то мы, Сары-Окюс, будем теперь с тобой делать? Как-то мы хорошо с тобой, Сары-Окюс, будем теперь жить».

Разсказывая басню, Шериф-бей очень благодушно засмеялся и прибавил:

– Кто там ни остался бы последний из этих: Турция ли, или Персия, или кто другой, а все будет Сары-Окюс…

И мне, слушая его, пришлось вспомнить, как это говорят про турок все наши старики, и отец мой, и старик Стилов, и Константин работник наш, и отец Арсений: «Хороший человек, а все-таки турок. Не в том непременно смысле, что всякий турок злодей или негодяй, а только турок, и больше ничего, т.-е. что у самого хорошего из турок всегда есть против христиан и против покровительницы их России, если не острый нож в сапоге, то хоть камень скрытый в складках одежды… Они нам не верят и никогда не поверят, точно так же как мы им не верим и никогда не поверим вполне…

Однако все-таки Шериф-бей был приятен и стал мне еще приятнее под конец этой занимательной беседы на открытой галлерее с веселым видом на город и дальнюю крепость.

Как пример способности янинских жителей к художественной и мануфактурной деятельности, он вынул ту серебряную табачницу филигранной работы, о которой я упомянул, и начал ее расхваливать, любуясь, как сквозил фиолетовый шелк её подбоя сквозь нежные узоры белой проволоки.

– Восхитительно! – сказал и я.

– Нравится? – возьмите себе, – сказал бей.

Я, лицемерно поколебавшись, принял это как дар его дружбы с невыразимым внутренним восторгом… Это была первая в моей жизни серебряная, собственно мне, а не родителям принадлежащая вещь…

Потом мы простились, и я ушел тогда, довольный и моим уменьем говорить, и видом с открытой галлереи, и забавною басней, а больше всего восхитительною табачницей…

– Благородный человек! Прекрасный человек! Как жаль, что он не хочет или не может креститься и стать членом душеспасительной нашей христианской общины!.. Благородный молодой человек!.. Видно сейчас человека старого очага и высокого рода… Хорошей души человек!.. Прекрасная табакерка!..

…………………

Неужели тебе, друг мой, непонятно теперь, что шум той мельницы не мог заглушить вполне в сердце моем жалобных вздохов доброго бея, разоренного в конец, при моем предполагаемом (я говорю – предполагаемом, и только, – понимаешь?) участии…

Что́ ж это такое, наконец: доброта моя или мое малодушие и неопытность?

И можно ли богатеть при подобных чувствах? И еще: как бы это без греха сохранившись хоть день на свете этом пожить нам бедным, хоть немножко в усладу душ и телес наших страстных, о друже мой? Скажи ты мне, – а я не знал тогда, не узнал позднее и доныне, клянусь тебе, не знаю наверное, как?..

103Мужская половина дома, приемная.
104Дурное предзнаменование, дурная примета.