Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 1,94 1,54
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
Хроники минувших дней. Рассказы и пьеса
Audioraamat
Loeb Авточтец ЛитРес
0,96
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Остановка в пути

На каникулах девочка была у бабушки, и, когда помогала на кухне, на нее опрокинулась кастрюля с кипятком. Ее обварило так, что вся передняя часть тела – грудь, живот, руки и ноги – покрылась ужасным струпом.

На девочке не было никакой одежды, даже самая легкая была ей непереносима. Она была укрыта простыней, из-под которой иногда показывалось, как в трещинах струпа сочится кроваво-слизистая влага.

Девочке было девять или десять лет. Мать и тетя переносили ее медицинскими носилками. Она лежала на спине, иногда произносила какое-то слово, страдающий голос был чуть слышен. Простыня оставляла открытыми личико, обрамлявшие его локоны золотых волос. На глазах время от времени выступали слезы. Склоняясь над нею, мать утирала их платочком.

С ними были другие две девочки и мальчик меньшего возраста, молчаливые и серьезные возле больной сестры. Носилки стояли у стенки вагона.

Ошеломленные, подавленные ужасными событиями, тем, что с ними происходило, люди молчали. В вагоне были только женщины и дети.

Мы выезжали в пригородную местность на три дня, на время предполагаемых бомбежек, как было объявлено властями. Было двадцать четвертое июня, шел третий день войны.

Жизнь переменилась мгновенно и катастрофически. Утром мать побежала на работу и уже через какой-нибудь час вернулась – также бегом, объявив с порога о нашем отъезде.

Сборы были недолгими. Вещей брать с собой не разрешалось: выезжали ведь на три дня. Взяли только в маленьком чемоданчике одеяльце, подушечку, кое-что из одежды – все для четырехлетнего братишки.

Дома оставалась только бабушка. Мужчины – отец, дедушка, дядя – находились при исполнении служебных обязанностей, не приходили на ночь, не показывались и днем.

Дом находился рядом с вокзальной площадью. Пустынная прежде, она превратилась в человеческий муравейник. Люди метались, спешили, сновали, натыкаясь друг на друга, не замечая ничего вокруг. Поезда отходили через каждые два часа – с теми, кто еще не знали, что они уже беженцы, а вскоре будут названы незнакомым до этого словом – эвакуированные.

В сопровождении бабушки мы прошли через площадь по перрону, забитому народом, вышли к поезду, забрались в один из вагонов, где еще можно было расположиться рядом с другими людьми.

На перроне царило смятение отъезда и расставанья. Он весь был заполнен волнующейся толпой. Происходили сцены, в которых изливалось неподдельное горе. Кто-то плакал, кто-то кого-то звал, торопясь говорили что-то важное, давали советы, напутствия. Все покрывалось разноголосицей общей неразберихи. А некоторые, кто уже находились в вагоне, и те, кто пришли проститься с ними, молчали, потому что все уже было сказано, и только смотрели друг другу в глаза, роняя слезу.

Бабушка оставалась в фартуке и платочке, как она была на кухне. Истекали последние минуты, когда мы были вместе. Вдруг вспомнили: не взяли хлеб, который остался дома. Без хлеба ехать было нельзя. Я бросился за ним сквозь толпу через перрон и привокзальную площадь.

Двор, крыльцо, кухня… За порогом открылась тишина покинутого дома… В окна било полуденное солнце. От плиты тянуло теплом, пахло обедом. Бабушкины ухваты и сковородники стояли на обычном месте, на столе – забытый хлеб… Минька подошел, сел против меня и долго смотрел мне в глаза. Бедный Минька – он все понимал…

В то время как я с буханкой в руках бежал назад, прямо над площадью, на небольшой высоте, разгорелся яростный бой двух десятков наших и немецких истребителей. В смертельном клубке самолеты гонялись друг за другом. Над площадью стояли рев моторов и треск пулеметов. В муравейнике никто не обращал на это внимания. Один я остановился, завороженный зрелищем воздушной схватки: пропустить такое было невозможно. Поезд, конечно, ушел бы без меня, если бы не бабушка, внезапно возникшая передо мной:

– Ты что, хочешь остаться?

Мы побежали, и только что с помощью бабушки и матери я забрался в наш пульман, состав тронулся. Вдоль вагонов пронеслось – будто задавленный стон. Толпа двинулась за поездом. Он шел медленно, давая возможность сказать последнее слово, бросить последний взгляд. Утирая слезу, бабушка смотрела скорбными, много повидавшими глазами. Она-то знала, что это не на три дня…

Поезд шел то убыстряясь, то замедляя ход, иногда почему-то останавливаясь, простаивая среди цветущей природы. День был роскошно великолепный. При остановках многие выбегали к березам, к кустам, которые росли возле дороги, ломали большие ветки, прикрепляли их потом к стенкам вагонов, поезд зазеленел от них.

Ехали долго. Пригородные места, где можно было переждать бомбежки, давно миновали, и тогда некоторые из женщин стали совещаться о том, куда мы едем, зачем, где будет остановка. Одна из совещавшихся – толстая, энергичная, с мясистым лицом и черными волосами, с голосом твердым, мужеподобным, с манерой говорить уверенно, веско – стала убеждать не бросаться так вот вдруг, безоглядно, сойти на ближайшей станции, разузнать все обстоятельства, после чего станет видно, как быть дальше. Она же и взялась сделать такую разведку. И мы сошли у разъезда Оселье, оказавшегося совершенной глухоманью.

Здесь сплошной стеной стояли леса. Они отступали только у самого разъезда, оставляя место обширной луговине, густо поросшей по всему пространству цветистыми травами. День заканчивался. Мирная тишина простиралась над краем.

Кроме путейского домика, была здесь еще пара каких-то строений, но никого из людей – кажется, один только начальник разъезда, человек немолодой, крупный, усталый, озабоченный военными обстоятельствами, своими обязанностями, переговорами по служебному телефону, сочувственно и доброжелательно настроенный к нам.

Всего в группе оказалось человек шесть женщин и сколько-то детей. Было решено воспользоваться предложением начальника расположиться в доме, просторном, побеленном изнутри и снаружи, состоявшем из нескольких довольно больших комнат. Только что здесь жили какие-то рабочие, но уже не было никаких признаков жилого помещения – ни мебели, ни какой-либо обстановки, ни стула, ни табуретки. Пол был устлан какими-то бумагами.

До заката оставался какой-нибудь час. Все бродили по комнатам, соображая, как расположиться на голом полу. Вещей не было ни у кого.

Внезапно над разъездом закружил самолет. Он пролетел так низко, что было видно и летчика в его кабине, и промелькнувшие черные с желтым кресты на крыльях, свастику на хвосте. В воздухе прозвучала раскатистая пулеметная очередь – одна, вторая. Сделав два или три круга, самолет улетел. Настроение беженцев упало: было рискованно оставаться вблизи железной дороги.

Узкой тропинкой среди пахучих трав уже при совсем низком солнце маленький отряд направился к лесу. Малышей несли на руках их матери. Другие дети шли вперемежку со взрослыми, ту девочку несли на носилках. Братишка мой топал впереди матери, я замыкал шествие.

Лес был темный, хмурый. Расположились под шатром преогромной, разлапистой ели на образовавшемся от ее корней и нападавшей хвои обширном бугре, вокруг которого было сыро и даже болотисто. Полчища комаров налетели на нас. Женщины, как могли, устроили детей, постаравшись защитить их от безжалостных кровопийцев, долго и потихоньку разговаривали – конечно, о войне, о диверсантах, обо всем, что произошло, вспоминали тех, кто остался, покинутый дом, что-то забытое в последнюю минуту. Иногда слышался голос той девочки, мать склонялась над ней.

Наступила ночь, черное молчание заполонило округу. В лесу и, кажется, во всем мире не было уже ни звука и ничего живого, только комары ныли и ныли. Не знаю, спал ли я вообще в эту ночь.

Утром все вернулись к разъезду. Предводительница была настроена по-боевому. Начальник остановил проходящий поезд, и она уехала, пообещав вернуться как можно скорее.

Ночевать в лесу больше не пришлось. Начальник показал баню, которая находилась в сотне шагов от разъезда, за деревьями, мы перебрались в нее.

Выстроенная в недавнее время, большая и ладная баня была еще совсем светлой древесины. Возле нее валялись груды щепы, два или три бревна. Последний раз ее топили, может, неделю назад, внутри было сухо и чисто. На полу, на лавках стояли деревянные шайки. Места было достаточно. Все разместились, кто как хотел. Я выбрал самую высокую полку – в парной, под потолком.

Самолеты больше не летали, а по железной дороге беспрерывно шли поезда: с беженцами и грузовые – на восток; на запад – воинские эшелоны. Но это было как будто далеко, а там, где были мы, весь долгий день сверкало солнце, летали бабочки, пчелы, ползали божьи коровки, стайками прыгали кузнечики. Ромашки, лютики, колокольчики шептались о счастье, которое будет здесь и завтра, и всегда. Скрываясь в траве, я подолгу смотрел в небо, слушая звуки природы, вплетавшиеся в ее тишину.

Да, это было счастье. Но ведь не одна только природа, не одно сегодня и сейчас составляют его. И то только, что в тебе самом, не может быть полным счастьем. А то, что было раньше, что прошло, чего, может, не будет уже никогда? Наш старый сад, двор и дом, все столь милые сердцу уголки? Бабушка и дедушка, любимая сестра, тети, дяди? Книжки, те, о которых известно все – каждое слово и каждая картинка, и другие – только что купленные, оставшиеся лежать непрочитанными на столе?

На лужайке мы сидели, собравшись в кружок, и старшая девочка читала вслух книжку. Оказалось, был еще один слушатель: к нам подползла на расстояние двух или трех шагов небольшая змейка, должно быть медянка. Она лежала на примятой траве, наверное, долго, приподняв голову и глядя на нас, будто ей были интересны мы и то, о чем говорилось в книжке. Как только кто-то из девчонок увидел ее, раздался пронзительный визг, вмиг все разбежались. Кажется, это было единственное достойное упоминания приключение, которое случилось в нашем детском сообществе.

В поисках пропитания женщины посещали ближайшую деревню. С той же целью мать и я побывали в домике лесника, стоявшем в лесу, километра за три от разъезда. Он был совершенно такой, какие я видел у себя в книжке «Русские народные сказки»: кухонька, русская печь, горница – все прибранное, опрятное, светлое. Стены штукатуреные и побеленные, светлые окошечки с горшочками герани и столетника. Иконы, подзоры, горка подушек на высокой кровати, покрытой рядном. Грустные ходики, лоскутные половички, от печи – запах простой крестьянской еды. И опять тишина – чуткая, вкрадчивая, приходившая из лесных дебрей.

 

Кроткая, худенькая старушка накормила нас полным обедом. Бесшумно двигаясь, переставляя посуду, подсаживалась к столу, тихим голосом говорила доброе и печальное. Больше в избушке не было никого.

То были дни первобытной свободы, детских фантазий, дни счастья под солнцем, под небом, среди цветущей природы. А в это время горели города и деревни, лилась человеческая кровь…

Перед закатом женщины собирались возле бани, рассаживались на крыльце, на бревнах, обсуждали наше положение, беспокоились долгим отсутствием разведчицы. Вспоминали прошлую жизнь, родных и знакомых, думали о мужьях, о мужчинах, которые бьются с врагом. Мальчишки бродили поблизости, выискивая что-то в траве и кустах, рассматривали это, показывали друг другу. Девочки держались возле матерей, слушая, о чем говорили они. Час наступал благостный, золотой. Та девочка тоже была здесь, на своих носилках.

Солнце клонилось ниже и ниже. Все кругом успокаивалось. Воздух делался столь чистым и таким прозрачным, что и самые далекие пространства рисовались четко и ясно. И вот уже лучи брызжут от закатного неба прямо в лицо, и цветет пронизанная ими лазурь.

Тайно я следил, как девочку выносили из бани и уносили обратно, как она проводила долгие часы на своих носилках, поставленных в светлой, движущейся тени подраставших берез. Мать и тетя не оставляли ее своей заботой, возле нее были сестрички и братик. Печальным колокольчиком звучал ее голосок. Но бывало, она оставалась одна. Странное желание тогда возникало во мне: подойти, сказать, сделать… но что? Нет, просто посмотреть в эти изболевшие, такие красивые глаза…

Ночью в бане стояли мрак и тишина. Мечты и фантазии уносили меня далеко. Я забывал о войне, о бабушке, которая осталась совсем одна, о доме. Я думал о девочке. Если бы она не была прикована к своим носилкам… Все могло быть иначе, по-другому… Здесь, под ласковым небом, мы бы читали интересные книжки, сплетали венки, и мы бы смеялись – просто так, потому что весело и все так хорошо. Потом мы бы лежали в траве и смотрели в небо: какое оно далекое, голубое, какие белые там облака, какие счастливые птицы. Мы бы весь день были вместе. Мы бы ушли далеко – на самый край поляны. Там мы построили бы домик из веток и трав. Мы спрятались бы в нем, нас бы искали, звали, а мы бы не отзывались, и нас никто бы не нашел. А когда пришла бы ночь, мы бы смотрели на звезды и рассказывали друг другу, как они красивы, какое черное таинственное небо раскинулось над землей. И мы бы навсегда остались в этом краю…

Через десять дней возвратилась отважная разведчица. Голова у нее была перебинтована, но она по-прежнему была в боевом духе. Все обступили ее и жадно ловили каждое слово. И она поведала неутешительные вести: немец прет, Минск взят, в Могилеве паника, город бомбят. Не сегодня-завтра они будут и здесь. О возвращении не может быть и речи.

Собираться всем нам была одна минута – посох да сума. Добрый начальник остановил для нас проходящий состав. Так как поезд, конечно, был переполнен, в один вагон все не могли поместиться, потому еще до его прихода рассредоточились вдоль путей. Поезд остановился только на одну минуту. Паровоз шел под парами, дрожал и сипел. Все оказались в разных вагонах. В один из них подали носилки, и поезд пошел…

Наши пути разошлись навсегда. Кто были они, те, с кем мы разделили незабываемые дни? Как провели военные годы? Все ли вернулись на родину? Остались ли живы? Только об одной нашей спутнице, а именно о предводительнице, был слух, что голова у нее была ранена не при бомбежке, а просто, пролезая под вагоном, она ударилась о буфер. Это была маленькая ложь, желание придать себе известный ореол. Но все равно это была женщина незаурядная, несомненно с героической жилкой. Конечно, она была и под бомбежкой, и не ее вина, что ранило ее не осколком. А кто из нас лишен человеческих слабостей, иногда и вполне невинных?

А девочка? Я убежден: тот, кому пришлось в этой жизни страдать, кто был надолго отторгнут от простых отношений, тот уже навсегда не такой, как другие. И не могу забыть полные слез глаза, их благодарность, когда однажды, таясь от всех, я положил ей на грудь самый красивый цветок, какой только мог найти на лугу…

Я знаю, почему это так. Нам хочется, чтобы и мы, когда нам будет плохо, были кому-то нужны…

Иногда детские фантазии возвращаются. Они увлекают в тот край и в те дни, и там мы одни – она и я. Мы собираем цветы, гоняемся за бабочками, смеемся просто так. И, когда устанем, садимся в траву и смотрим друг другу в глаза… В памяти она навсегда осталась той, которая была девочка и так страдала… Да, как это ни глупо, мне кажется… Нет, пусть это слово останется здесь…

Хроника минувших дней

Бегство от войны, долгое странствие наше протяженными путями России закончилось за Волгой, в Удмуртии, в краю, о котором до этих пор мы ничего не знали, которому и сами были неизвестны и вовсе не нужны. Продолжительность переезда означала не только километры дорог, но и время: мы ехали без малого месяц через грады и веси, с остановками и задержками, пропуская воинские эшелоны, порой оказываясь при таких скоплениях народов, какие оставили след лишь в библейских временах – может быть, с тем же отчаянием, засевшим в мозгу беженцев: достать съестное, не потерять детей и родных, выбраться к местам, где преследующая угроза утратит смертоносную реальность.

Оказавшись в городе, конечно, самом лучшем для тех, кто жил в нем, мы не обрели там того, что оставили дома. Крепкие, сильные люди его были суровы и немногословны. Мы говорили на том же языке, понимали друг друга, но все было не то, не такое.

Дома обывателей скрывались за высоким непроницаемым забором. Вдоль улиц вместо тополей и берез росли сосны. Солнце как будто так же светило с безоблачного неба, было жарко, но и в самой природе, с той ее особенностью, что зной и прохлада были постоянно близки, не было для нас дружеского привета.

Суров и немногословен был хозяин, в доме которого поселились мы вместе с нашими земляками. Собственную мать, незаметную, неслышную старушку, содержал он в строгости, в полном подчинении своей воле. Была она еще и слепая, но в доме выполняла всякую работу – мыла полы, стирала. Сам же был хмур, черен, бородат и, видимо, в крепкой силе. Ни жены, ни детей не было. Каков был род его занятий, мы не знали.

Просторный дом в несколько комнат с высокими потолками, нештукатуреный по бревенчатым свежеструганным стенам, еще достраивался. Отведенная нам комната, где не было никакой мебели, до самого потолка была оклеена то ли афишами, то ли плакатами. Спали мы на голом полу.

Двор, огороженный крепким забором, был тщательно прибран, подметен. Конечно же, были сарай, огород.

С семьей Романовых мы держались вместе с самого отъезда. Их было пятеро: мать, Надежда Николаевна, бабушка, трое детей, старший из которых, Олег, был моим сверстником. Надежда Николаевна, ветеринарный врач, дружная с нами, приятная и внешне, и в общении, выглядела скромно, по-современному в одежде и прическе.

Утром и мать, и Надежда Николаевна уходили искать работу. Мы с Игорем и дети Романовы проводили время на улице. Широкая, поросшая травой, она была пустынна, движения по ней не было никакого. Мальчишки и девчонки, которые жили здесь, заняты были своими играми, к нам отнеслись безразлично.

Питались мы в столовой, недалеко от вокзала. Там при большом наплыве народа были шум, гам, толчея, торопливое возбуждение: все куда-то спешили, опаздывали. За каждым, кто уже сидел за столом, стоял следующий, дожидаясь своей очереди.

Наваристый гороховый суп, которым кормили, был необыкновенно вкусным. Других блюд, кажется, не было. Игорь, которому только что исполнилось четыре года, возымел вдруг невероятный аппетит и никак не мог наесться. Заканчивая свою порцию, он заглядывал в наши тарелки, жалобно выпрашивая добавки. Мы оставляли ему от своего, и он съедал все подчистую.

В те дни между прочими событиями мы посмотрели спектакль «Бедность не порок». Помещение было, видимо, клубное, спектакль дневной, наверное для детей, но это был настоящий театр, от которого осталось странное, чуждое тем дням воспоминание. Запомнились содержание пьесы, имена действующих лиц – Гордей и Любим Торцовы. Запомнилась и песня, которую пел один из персонажей:

 
Одна гора высока,
А другая низка.
Одна милка далека,
А другая близко.
 

Надежда Николаевна вскоре нашла работу по своей специальности. Они готовились перебраться на казенную квартиру.

В такой же день, утром, к дому подкатил тарантас, которым правила наша мать; мы уезжали в деревню, где она получила работу, где нам предстояло и жить.

Тарантас был искусно сплетенной из ивовых прутьев корзиной с сиденьями внутри нее для ездоков и для кучера на облучке. Вещей с нами, кроме маленького чемоданчика, не было никаких. Мать с Игорем устроились внутри корзины, я взобрался на козлы, взял вожжи, и мы поехали.

Для меня это был опыт, о каком я не мог даже мечтать, хотя сидение мое на облучке и вожжи в руках имели чисто декоративное свойство. Стройная вороная лошадка, которую звали Дочка, прекрасно знала дорогу и не нуждалась ни в каком руководстве. Она была умница, но с характером, который вскоре и показала.

Было еще только утро: на небе ни облачка, солнце, поднимаясь, припекало. Выехав из города, тарантас покатил полями, потом через лес, потом опять полем.

В лесу с обеих сторон дороги стояли ели и пихты, мрачные и суровые. В тени их дремали прохлада и сумрак, оттуда веяли запахи незнакомого края. Снова нахлынуло чувство чужбины, больнее и глубже задевшее очарованием чуждой природы.

В поле дорога пошла среди высокой ржи. Небо у горизонта опускалось к неподвижным лесам. Там, вдалеке, оно сияло и нежилось, покрываясь тончайшим золотом. Солнце обнимало землю от края до края. Вокруг простирались глушь, тишина. Нигде не было ни души.

Никто нам не встретился, и никто нас не обогнал. Дочка трусила легонько, под колесами тарантаса шуршали травы, среди посевов мелькали ромашки, васильки. Нам открывалось незнакомое и чудесное, и все острее думалось о покинутом доме.

Ехали долго. Дорога подошла к оврагу, на дне которого вдоль колеи лежало толстое бревно. Внезапно Дочка, шедшая до этого легкой рысью, рванула так, что я едва удержался на козлах. Видимо, решив наказать нахального мальчишку, осмелившегося управлять ею, левыми колесами она повела тарантас прямо на бревно. Тарантас накренился настолько, что, казалось, сейчас опрокинется. Испугавшись, я выкатился на дорогу.

В одно мгновение тарантас взлетел на другую сторону оврага и сейчас же скрылся за стенами высокой ржи. Обернувшись, мать едва успела что-то крикнуть, чего я не разобрал, и от страха, что остался один в неведомом краю, громко заголосил.

Кричать было бесполезно, да и не нужно. Весь в слезах, выбравшись из оврага, я увидел перед собой деревню. На пологой местности находились вразброс какие-то строения, там же был домик, у крыльца которого с навесом спокойно стояли Дочка и тарантас. Когда я подошел, из домика вышли мужчина и женщина, а с ними мать с Игорем.

Деревню составляли две слободы – верхняя и нижняя. Верхняя забиралась на гору, значительно возвышаясь над прудом и речушкой, протекавшей через него. Нижняя выстроилась на равнинной стороне, за речкой. Вокруг простирались поля и леса.

Всего в деревне было двадцать восемь дворов. Она была русская, однако, как и все в округе русские деревни, имела удмуртское название – Кочекшур.

Мы поселились в верхней слободе, в самом ее конце, у околицы, на самом высоком месте, в избе аккуратной, чистой, имевшей традиционные горницу с кухней, русскую печь, полати, на которых мы потом спали.

Крестьянские подворья в деревне строились так, что они образовывали наглухо замкнутый порядок необходимых в хозяйстве строений. С улицы недоступный для постороннего мир замыкали высокие и широкие ворота. Рядом с воротами была и калитка, тоже глухая и прочная. Другие ворота с противоположной от улицы стороны открывались на приусадебные угодья. Подворье наших хозяев еще не имело такой завершенности. Не было забора, ворот, открытый двор зарастал спорышом, безлепестковой ромашкой, был огорожен только пряслами, вдоль которых густо и высоко поднималась лебеда.

Хозяином нашим оказался старик лет шестидесяти, лохматый, с рыжей, кудлатой бородой, ерник, матерщинник, с бегущей, мелкими шажками походкой. Хозяйка – может, чуть моложе, с пучком седых волос, плотная, в крепком теле, основательная, несуетная, постоянно и пристально занятая своим хозяйством. Ершистый старик внешне и характером сильно напоминал деда Каширина, каким он показан в известном кинофильме, с той разницей, что здесь он беспрекословно повиновался властной супружнице. Работал конюхом. Прибегая к обеду своими шажками, с порога начинал лепить: «Тит твою мать, тит твою мать», рассыпая одновременно позади себя: тр-тр-тр… Старуха строго останавливала его: «Стювайся!». И он подчинялся.

 

В день нашего приезда у хозяев гостил внук Юра, прибывший к ним из города, года на четыре старше меня – серьезный, рассудительный, умелый. Прежде чем что-нибудь сделать, соображал, прикидывал, не торопясь, не спеша. Он тут же предложил мне пойти ловить рыбу, отыскал в лабазе подходящее удилище, достал конский волос, сплел леску, взял грузило, крючок, поплавок, все это приладил как надо. Для себя удочка у него уже была, и мы пошли сначала вниз по деревне, потом крутым спуском влево, к пруду, на плотину.

Там уже сидели двое или трое таких же мальчишек. Все они знали Юру: здесь он был свой. Поздоровавшись с теми, кто оказался ближе, он выбрал место, распустил леску, насадил червяка, которых предварительно накопал на плотине сначала для моей удочки, потом для своей, закинул их, укрепил на берегу, рассказал, как рыба клюет, в какой момент нужно тащить.

Был еще только полдень. Солнце палило, а ожидаемой поклевки не было. Наконец Юра поймал рыбешку величиной с ладонь. У меня же за все это время так и не клюнуло. Дольше сидеть было бесполезно. Свернув удочки, мы вернулись домой.

Хозяйка зажарила пойманную рыбку и отдала нам с Игорем. Еще она дала нам по клинышку шаньги.

Юра позвал меня в лес, и мы пошли на лесную порубку через ржаное поле, которое начиналось сразу за околицей.

За нами увязался Колька, который давно вертелся здесь: его разбирало любопытство о появившихся чужаках. Он тоже был старше года на четыре и тут же стал учить меня специфическому лексикону, в чем я был полный профан. Он предлагал мне какое-нибудь выраженьице, и я, не понимая смысла, повторял его, как попугай. Это здорово веселило Кольку, он хватался за животики от смеха. Я оказался способным учеником, он сразу же обучил меня всему, что знал сам, и от того, как это у меня получалось, со смехом катался по земле.

Не участвуя в этом спектакле и не обращая внимания на Кольку, серьезным видом Юра показывал, что не одобряет его. Колькино общество с самого начала было неприятно и неугодно ему. Он рассчитывал провести время со мной, рассказывал, где нужно искать землянику и малину, объяснял, как делать серу, то есть жвачку, из еловой смолы – как выбрать смолу, как варить ее, довести до кипения, потом процедить через марлю или сито.

Когда мы вернулись, Колька тут же рассказал моей матери, как я обучался у него нехорошим словам. К большому удовольствию Кольки я получил от матери выговор. Но дело было сделано. С тех пор я не забыл преподанного Колькой урока. Позже с помощью моих деревенских наставников выучил еще и несколько выражений по-удмуртски и по-татарски – тоже, конечно, неприличных.

Времени было за полдень, но все еще жарко, когда из города прибыл младший сын хозяев Василий – Васька, в местном произношении Васькя, – спокойный, добродушный малый, большой и сильный, и тоже оказал мне свое расположение. Для меня он был «дяденька», хотя лет ему было всего восемнадцать. Он позвал меня проверить морды.

Втроем мы спустились по крутой горе к пруду – Василий, Юра и я. Плоскодонка была примкнута цепью к коряге. Василий открыл замок, мы сели в лодку, он направил ее к верховью пруда, густо поросшему рогозом. Оказавшись первый раз в лодке, мне было немного тревожно не чувствовать под собой устойчивой почвы.

Морды стояли в том месте, где начинались заросли рогоза. Василий достал сначала одну, разгрузил ее, потом другую. В обеих оказалось много подростковых окуней, а также по два крупных окуня и по два больших леща в каждой, и был еще один толстый, золотистый линь.

Вода в пруду была проточная, чистая. Чернея своими шишками, рогозы стеной покрывали все верховье пруда. Здесь их звали чернопалки.

По склону горы, откуда мы спустились, левее тропы росло десятка полтора высоких старых лип. Справа, в сотне шагов, по крутогорью, опускавшемуся к речке, начинался лес, состоявший опять же из пихты и ели.

И Василий, и Юра оставили самое доброе впечатление. Василий в тот же день навсегда покинул родную деревню. Уехал и Юра. Так прошел первый мой день на чужой стороне.

Мать стала работать бухгалтером в артели «Бондарь», располагавшейся по другую сторону пруда, на низкой стороне. Артель занималась изготовлением бочек, огромных чанов, шаек, используемых в бане, а также больших рогож. Было два как бы цеха. В длинном низком строении – то есть это была изба в несколько связей – размещались бондари со своим инструментом и верстаками. В другом, отдельном доме стояли ткацкие станки, на которых женщины ткали рогожи из мочала. Большой высокий сарай с постоянно распахнутыми воротами до самой крыши был забит тюками мочала.

На территории артели находились еще столовая, конюшня, стоял также домик, в одной половине которого была контора, в другой жила сторожиха с двумя сыновьями. В те дни артель гудела, как улей. Бондарный цех закрывался. Весь состав бондарей уходил на войну, оставался только ткацкий цех. Производился расчет, увольнение, все здесь было захвачено многоголосым броженьем.

В артельской столовой мы опять ели вкусный гороховый суп. Кажется, здесь Игорь мог наконец наесться досыта. Но так продолжалось недолго. Все эти шум, многолюдство, толчея очень скоро прекратились, артель обезлюдела, закрылась и столовая.

Всех пригодных для армии мужчин быстро призвали. В последний, может быть, раз некоторые из них собрались на улице возле нашей избы, окружив Орлика, могучего красавца – гнедого жеребца-тяжеловоза с золотистой гривой. Обсуждали стати и достоинства его, сожалели, что забирают в армию. Через каких-то несколько дней не только Орлика, но и тех, кто сочувствовал ему, не осталось в деревне.

Началась новая жизнь, содержанием которой стала забота о хлебе насущном. Для эвакуированных государство определило выдачу муки, если не изменяет память – три килограмма на иждивенца и шесть на работника. За этой мукой ходили куда-то далеко, пешком, может быть, в сельсовет. Как долго производилась такая выдача, сейчас уже не помню.

До начала занятий в школе мы с Игорем осваивали незнакомое пространство. А вскоре у меня появилась обязанность: я должен был обеспечивать домашнюю потребность в топливе.

На той же порубке, в полутора километрах от деревни, кроме сучьев, было покинуто много остаточного леса: вершинные части деревьев, обрубки, обрезки бревен, часто довольно крупные. Стараясь набирать длинные жерди – по нескольку в каждую подмышку, – я притаскивал это волоком домой. Вначале брал все подряд и что полегче. Но то, что было полегче, тронутое тленом, не имело нужного качества. Хозяйка велела, чтобы такого я не брал. Дрова должны были обеспечивать полноценную топку печи.

Вечером, когда мать приходила с работы, мы отправлялись в лес, на ту же самую порубку, и там собирали грибы, землянику, малину. У каждого была посудина для сбора ягод. Игорю доставалась маленькая мисочка. Чаще всего найденные ягоды он клал в рот. Но вот на донышке у него оказывалось шесть или десять ягодок, большую часть которых ему подкладывала мать. Собрать больше не получалось, он не мог отвести глаз от ягод, которые уже были. Не справившись с искушением, он клал одну из них в рот. Через минуту говорил, думая, что его никто не слышит: «Еще одну ягодку съем и больше не буду». Так повторялось еще и еще, после чего в мисочке оставалось две или три ягодки, и его огорчало, что их у него так немного.