Подлинная история Любки Фейгельман

Tekst
1
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

2

Как я уже мимоходом обмолвился, мой отец играл на виолончели в квартете. Большой, в темно-коричневом фраке, с галстуком-бабочкой из черного бархата, седыми висками, как у академика или швейцара дорогой гостиницы, розовым глянцем, скользящим по профессорской лысине, он всегда сидел с краю. Сидел, близко склонив к себе виолончель, и водил смычком, перехватывая пальцами струны так, как ловкий портной перехватывает ткани на клиенте, намечая мелком контуры будущей выкройки.

Мать преподавала сольфеджио в Гнесинской школе и, рисуя на доске пять линеечек, с особым удовольствием повторяла: «Прошу запомнить, это нотоносец или нотный стан». При этом нотоносец имел все шансы уподобиться броненосцу, если бы ноты в ее написании не напоминали картофелины и таким образом не внушали крамольную мысль, что броненосец – вместо того чтобы носить броню – возит в трюмах полусгнившие, тронутые плесенью овощи.

У матери были большие связи в околомузыкальных сферах, и она достала мне два билета на Вана Клиберна, коего я мечтал услышать хоть раз живьем, а не по радио. По радио он играл хорошо, но его не было видно, и это вызывало несовпадение того, что я слышал о нем, и того, что я слышал от него. Возможно, я выражаюсь несколько туманно, но суть в том, что радио не позволяло понять, почему все сходят с ума от Вани, как его у нас звали. И я умолял мать достать мне билет на третий тур, чтобы не только слышать, но и видеть Клиберна.

К тому же он попал в Клиберны лишь по глупейшему недоразумению и оплошности первой переводчицы присланных на конкурс заявок (эта дурочка и растяпа даже не знала, как читается буква I в закрытом слоге), а на самом деле оказался Клайберном. И я надеялся, что присутствие на третьем туре позволит мне в полной мере насладиться не только игрой американца, но и сознанием своей сопричастности к тем избранным, кому открыта тайна буквы I в закрытом слоге и истинное звучание божественного имени.

Я не оговорился: Клайберн стал для всех богом – не таким, конечно, как некогда Генералиссимус, попроще и без погонов, но от этого еще более притягательным и вызывающим жажду поклонения.

3

Мать использовала все свои связи (натянула их, как струны арфы, на которой немного играла) и, хотя и с превеликим трудом, билеты все-таки раздобыла. Раздобыла ей одной известным способом, что было почти чудом при творившемся в Москве ажиотаже. Она с элегантной небрежностью подержала их передо мной на безопасном отдалении, как приманку (дразнилку), и тотчас спрятала, тем самым показывая, что просто так они мне не достанутся.

Мать поставила мне условие, соответствовавшее тем мучительным усилиям по натяжению струн, кои ей пришлось затратить, чтобы обеспечить мне два места в двадцатом ряду перед проходом.

Да, именно перед проходом, где я любил сидеть, чтобы мои длинные ноги не упирались коленями в переднее кресло – так, что чуть ли не приподнимали это кресло, словно домкратом. Не упирались и не устрашали тех, кто пытался бы через этот домкрат переступить, пробираясь к своему креслу.

Тут, пожалуй, необходимо пояснить, что я в ту пору неукротимо – вулканически – вытягивался и был баскетбольного роста, носил ботинки сорок седьмого размера, и ни один обмотанный вокруг шеи шарф концом не доставал мне даже до живота.

Условие же матери сводилось к тому, чтобы я, безмозглый акселерат, не приглашал на третий тур Саньку из четвертого подъезда нашего дома (о ней я еще расскажу), а пригласил бы Сашеньку из престижной сталинской высотки. Сашенька, умница, хозяйка, кулинарка, выжимала пенистые соки из апельсинов и собранных на даче яблок, пекла воздушные пирожные, безопасные для фигуры, и обладала множеством прочих достоинств.

Кроме того, она умела сидеть, удивительно прямо держа спину, чему и мне не мешало бы научиться.

На третьем туре должно было определиться, кто победит. Но, по мнению матери (в победе Клиберна она почти не сомневалась), должно было решиться и еще кое-что, может быть, и не столь важное для Клиберна, но важное для меня…

Тут стоит добавить, что мы жили тогда в бывшей Алексеевской слободе, неподалеку от Таганки, высотного дома на Котельнической набережной и той самой горки, которую все, и прежде всего деликатная Сашенька, уклончиво называли Швивой и лишь одна Санька – Вшивой, что, может быть, соответствовало истине, но противоречило нормам благозвучия и правилам хорошего тона.

Мать же всегда выступала за нормы и правила – в отличие от отца. Тот доказывал, что Бетховен никогда не стал бы Бетховеном, если бы придерживался норм и следовал правилам. Мать с ним не соглашалась, всячески ему перечила, внушала, что его Бетховен под конец жизни совсем потерял слух и сошел с ума. И родители вечно спорили, чуть ли не до драки и сотрясения воздуха громогласными заявлениями, что совместная жизнь для них невыносима и теперь они – точно! – разведутся.

Я очень боялся этого точно, старался их успокоить, урезонить и помирить. Хотя и мирить-то не надо было, поскольку, как я теперь понимаю, в этой мере точности выражалась их… любовь. Они ведь еще были молоды, мои родители, хотя казались мне тогда если и не старыми, то, во всяком случае, удручающе пожилыми. И при этом – на редкость ревнивыми и суеверными.

И если я вулканически взрастал и вытягивался, чтобы сравняться ростом с Ваном Клиберном, то их дремлющая лава изливалась друг на дружку. И для матери с отцом важно было не победить в споре и не доказать свою правоту, а лишний раз убедиться, что у каждого из них нет ни малейшего повода для сомнений в любви другого.

При этом они были большими энтузиастами семейных отношений и такими же большими эгоистами, поскольку при всей любви ко мне не особо нуждались в моей ответной любви. В ней они готовы были без конца сомневаться, упрекать меня, что я их совсем не люблю и у меня на уме лишь одни мои глупенькие подружки. Я не старался их разуверить, понимая, что они не могут обойтись без ревности и суеверий и кто-то должен давать для этого хотя бы мнимый повод.

4

Я не случайно упомянул Таганку и высотный дом. Я и сейчас там часто бываю, хотя давно похоронил моих родителей, сестра же вышла замуж за американца и живет в Техасе, на родине Вана Клиберна.

Увы, умер и сам Ван Клиберн. Незадолго до смерти он объявил о завершении своей карьеры и дожил до семидесяти девяти (американцы долго живут), не прикасаясь к роялю и отказываясь сыграть даже для гостей – не потому, что пальцы не слушались. Нет, в душе что-то не повиновалось, и гениальность окончательно сошла на нет вместе с любовью к России.

Санька не дожила и до тридцати девяти. Она вышла замуж за сына нашего дворника, которого когда-то отлупила туфлей, родила, потеряла ребенка из-за недосмотра врачей и погибла, спасая меня в горах, куда нас занесло после того, как я ушел от Сашеньки, с которой прожил десять лет в любви и согласии. Ушел и возненавидел себя, только не знаю, за что – за мой уход или за любовь и согласие, которых я не мог себе простить. Не мог, потому что, любя Сашеньку, все равно любил Саньку, а согласие… Согласие – это не самое важное при том, что есть любовь.

Вот такие сложности, во многом непонятные для меня самого, хотя я и сознаю, что если бы все было проще, то при этом еще непонятнее…

Что еще добавить о себе нынешнем? Я разменял нашу старую квартиру в Алексеевской слободе и справил уже семидесятый день рождения. Я так и не научился сидеть, не горбясь и прямо держа спину, мои ноги акселерата с возрастом стали короче, и размер ботинок уменьшился с сорок седьмого до сорок четвертого.

Но я по-прежнему (некоторое время по-Брежнему, а там по-всякому) похож на отца – тем более что ношу такой же фрак и бабочку, и по моей профессорской лысине скользит, отсвечивая под лампой, розовый глянец. Я тоже играю в квартете, но не на виолончели, а на альте и поэтому сижу ближе к центру, рядом со скрипкой.

Я недолгое время прожил на Соколе в поселке художников, за высоким слепым, без единого просвета между досками забором. Но затем понял, что этак и сам ослепну, и теперь живу на Таганке.

Меня потянуло в нашу прежнюю Москву, тем более что Таганка и Котельники напоминают мне о том времени, когда у нас победил Ван Клиберн (а вместе с ним Америка) и я был в него влюблен, а заодно и в нее – некую прекрасную, идеальную, выдуманную мною незнакомку, которая причудливым образом раздваивалась для меня на Саньку, называвшую Вшивую горку Вшивой, и Сашеньку, по своей деликатности предпочитавшую другое название – Швивая.

5

Однако вернусь к моей истории, в которой – несмотря ни на что – еще не поставлена точка. Да и вряд ли будет поставлена…

Итак, ради того чтобы попасть на третий тур, я был вынужден принять условие матери и пригласить Сашеньку. Саньке же я ничего не сказал – скрыл от нее свой поступок в надежде, что она ничего не узнает. Да и как она может узнать! Так я себя успокаивал, но при этом не учел, что отец отнюдь не одобрял махаонции (его словечко, заменяющее, по-видимому, махинации) с билетом.

Махаонции за спиной у Саньки, поскольку отец знал, как я люблю ее – знал хотя бы потому, что и сам в мои годы так же влюблялся. Мой поступок казался ему предательством Саньки, а заодно и Вшивой горки, о которой он читал, что это ее подлинное название, стыдливо измененное впоследствии ради ложно понятого благозвучия.

Мать же смотрела на все иначе. По ее мнению, то, что мне было четырнадцать лет, не позволяло сравнивать меня с отцом, поскольку он в мои годы уже встретил ее и влюбился – с первого взгляда и на всю жизнь. Я же, как считала мать, влюблялся во всех подряд, что давало ей законный повод считать меня неуправляемым.

Особенно моя неуправляемость проявлялась в том, что я мог увлечься Санькой, этой, по мнению матери, сущей разбойницей, сорви-головой и кошмарным наваждением, от которого страдал и плакал горькими слезами весь двор.

 

Санька носила драную тельняшку, лупила мячом по окнам и сохнущему белью и водилась со всякой шпаной. Она лазала по голубятням и играла на деньги в расшибец и пристеночку. Эти игры постепенно выходили из дворовой моды с приближением шестидесятых годов, но у нас в Алексеевской слободе долго еще сохранялись.

Сохранялись – во многом благодаря Саньке, ее азарту и выигрышам, кои она великодушно возвращала проигравшим.

При этом Санька так же ловко играла на трофейном аккордеоне томную «Рио-Риту» и прочий довоенный шлягер. Но мать утверждала, что «Рио-Рита» – это вульгарная пародия на французский шансон. К тому же Санька подбирала ее по слуху, с элементарными ошибками в гармонии и голосоведении.

Словом, она по всем повадкам была сущим воплощением Таганки, как утверждала моя мать. Была независимой, вызывающе дерзкой и эпатажной, что безумно нравилось мне, но, конечно, не могло нравиться матери, хотя отец с ней не соглашался и утверждал, что Саньке он почему-то верит больше, чем другим – тем, кто умеет лишь расположить к себе и использовать это ради собственной выгоды.

«Кого ты имеешь в виду?» – спрашивала мать, но отец уклончиво пожимал плечами и не отвечал, зная, что с ним все равно не согласятся, поэтому и нет смысла высказывать свое мнение.

Сначала мы с Санькой дружили, как мальчишки, закадычные приятели по дворовым играм – те, кто не зарывает в землю лепестки цветов, накрывая их стеклышком и называя секретом. Санька пыталась меня к этому приохотить, но я не поддался, поскольку секрет был девчоночьим изобретением, а мы как-никак другого звания, носим брюки и кепку, хотя и одну на двоих.

И компания у нас не та, что у девчонок, не скромная и послушная, с куклами и колясочками, а оглашенная, как нас называли старухи, сидевшие на лавочках.

И мы с Санькой поначалу дружили, не выделяясь из общей ватаги оглашенных. Были как все. Но затем стали выделяться и уединяться: нам все чаще хотелось оставаться вдвоем. Это означало, что наша дружба приобретала новые черты и мальчишество как свойство возраста и признак недоразвитости оставалось только за мной.

Санька же вдруг развилась и похорошела, у нее под тельняшкой обозначились страшившие меня бугорки, к которым я больше всего на свете боялся прикоснуться, и она стала умнее, серьезнее и даже благоразумнее. Это неопровержимо свидетельствовало, что она больше мне не приятель, а… неприятель или самый настоящий враг. Иными словами, не он, а неведомая она.

И мне оставалось с ней либо враждовать, либо в нее влюбиться.

И я влюбился, что окончательно разрушило нашу дружбу, но вместо нее долгое время ничего не возникало, способного ее заменить. И возникло лишь тогда, когда и Санька в меня влюбилась, и дворовая ватага стала нас презирать за измену, дразнить и нам вслед улюлюкать (от зависти, конечно):

Тили-тили-тесто,

Жених и невеста!

Вот тогда-то мать, чтобы немного управлять моим выбором, и познакомила меня с Сашенькой, дочерью своей лучшей подруги, жившей в высотном доме, воспитанной, деликатной и по-настоящему (не в пример некоторым) музыкальной девочкой: она училась в классе рояля и делала большие успехи из-за своей привычки прямо держать спину и правильной постановки рук.

Во всяком случае, ее больно били линейкой по запястьям, когда она их слишком поднимала, и эта жестокая, но полезная мера принесла свои плоды.

Когда на конкурсе Чайковского все с восторженным придыханием заговорили о Клиберне, Сашенька тоже возмечтала его услышать. Но у матери Сашеньки не было связей, и поэтому Сашенька надеялась на меня. До этого я лишь вместе с матерью бывал у Сашеньки дома по разным официальным поводам – именинам, юбилеям и прочим, но теперь я впервые приглашал ее одну в консерваторию. Мать называла это важным шагом, который развеет застилавшую горизонт пелену и на многое откроет мне глаза.

6

И вот мы сели на наши места в двадцатом ряду, и я блаженно вытянул ноги, наслаждаясь тем, что они не упираются коленями в переднее кресло и не поднимают его, словно домкратом. Вокруг в партере, а также в первом и втором амфитеатре творилось что-то несусветное. Жаждущие стояли в проходах, сидели на ступенях, Большой зал был набит битком, и в воздухе словно проскакивали искорки всеобщей наэлектризованности. Клиберн должен был исполнить два концерта для фортепиано с оркестром: Первый Чайковского и Третий Рахманинова.

– А ты знаешь, что он на самом деле не Клиберн, а Клайберн? – зардевшись, шепнула мне на ухо Сашенька, и я доверительно пожал ей руку, лежавшую на подлокотнике кресла.

– Знаю…

К этому я добавил: Клайберн настолько полюбил СССР и всех нас, русских, что не возражает, когда его зовут Клиберном, и согласен им быть до скончания века.

– А ты чем-то на него похож. Во всяком случае, такой же высокий и такой же… – Сашенька зарделась еще больше и обожгла меня своим горячим дыханием, – обаятельный…

– Жаль, что не американец, – сказал я совершенно не к месту, и Сашенька меня не поняла.

Не поняла и даже немного обиделась.

Да и сам я себя не понял.

Клиберн вышел, поклонился, откинул фалды фрака и сел к роялю. Сел, высокий и стройный, с удивительными руками, с накрывающей голову шапкой волнистых волос. Стал зачем-то протирать платком клавиши, чем немного рассмешил публику, но ему это простилось, поскольку, во-первых, продолжалось недолго, а во-вторых, помогло справиться с волнением.

Раздался призывный возглас оркестра, и он заиграл литые, вздымающие недра рояля, гудящие аккорды вступления.

И вот тут-то стало посылать свои флюиды – гипнотические чары – привезенное им секретное оружие.

Оно склоняло всех к тому, что Клиберна надо не столько слушать, сколько смотреть на него. Смотреть! Это было истинное озарение третьего тура. Слушая Клиберна, и особенно с закрытыми глазами, можно было понять лишь то, что он хорошо играет, что он верно, точно и вовремя берет каждую ноту, что у него прекрасная техника владения инструментом. Но значило ли это – понять исполняемую им музыку, было совершенно неясно.

Неясно, поскольку музыка, даже такая, казалось бы, доступная, как Первый концерт Чайковского, – это самое непостижимое из всех искусств. Удержать на ней внимание, не отвлечься, не унестись куда-то в мыслях, не подумать о чем-то совсем другом и то невероятно трудно. Да и почему из одного сочетания звуков музыка, словно по волшебству, возникает, а из другого нет – сущая загадка – энигма, неподвластная ни одной шифровальной машине мира.

Но достаточно было взглянуть на лицо Клиберна, и загадка расшифрована. Благодаря его секретному оружию – демонстрации за роялем своих самых сокровенных переживаний, невероятному обаянию и шарму – зритель проникает в этот непостижимый шифр. Вот же на лице Клиберна все написано, отображены все его переживания. Раньше пианисты скрывали их под маской суровой сосредоточенности. Клиберн же, этот обаятельный Ваня, первым решил не скрывать, и публика вдруг поняла, что такое музыка.

Музыка – это глаза, устремленные ввысь, к небу, это особое выражение лица – утончение каждой его черты, преображенной музыкой, словно при разговоре с Богом.

Да, именно тогда родилась вера, что пианист во время исполнения музыки разговаривает с Богом. Все стало открыто и доступно, как сам Всевышний после того, как разорвалась завеса, отделяющая Святое от Святая Святых Храма.

Это сравнение позже, перед своей смертью, привел мне отец, который не был поклонником Вана, но старался по-своему объяснить секрет его искусства. Почему-то его мучило, что победил Клиберн, и этим сравнением он пытался примирить себя с этим.

– Впрочем, теперь я понимаю, и во многом благодаря Клиберну, что лучше бы завеса не разорвалась, а осталась целой, – наконец произнес он, словно это было важным для отца итогом всех его размышлений.

Теперь я тоже стал это понимать – может, с опозданием, но стал – понимать, какую я сделал ошибку, не пригласив на третий тур Саньку, а пригласив Сашеньку.

7

Когда мы с Сашенькой вышли из Большого зала, завороженные, околдованные и потрясенные игрой Клиберна, – вернее, не столько игрой, сколько им самим, перед нами вдруг возникла Санька. Вероятно, она простояла здесь все выступление – в ожидании нас. А может, просто простояла, хотя в подобных случаях просто так ничего не бывает и все имеет причину, для кого-то явную, а от кого-то скрытую.

Скрытую, как эта причина была скрыта от меня, не желавшего в нее вникать. От меня, но только не от Сашеньки, которая сразу во все вникла, все поняла и оценила создавшееся положение, не такое уж и неловкое, если не усиливать эту неловкость собственной растерянностью, а, напротив, держаться уверенно, невозмутимо и совершенно спокойно.

Санька была при параде – наряжена в свое лучшее платье, лакированные туфли, явно одолженные у кого-то из подруг, и с лакированной сумочкой на локте. Для большего шика и свежести дыхания она держала во рту леденец, не обсасывая его, а гоняя языком от одной щеки к другой. К тому же в парикмахерской ей укротили буйные вихры и, как взрослой, сделали перманент, что имело обратный эффект, поскольку до этого ее лицо имело все шансы казаться взрослым и даже умудренным, теперь же стало выглядеть откровенно наивным, простодушным и детским.

При виде Саньки я ужасно смутился и готов был провалиться на месте, хотя она подчеркнуто не смотрела в мою сторону, а пристально и ревниво разглядывала платье, туфельки и сумочку Сашеньки. Сашенька же восторженно бросилась ей навстречу, обняла, поцеловала и принялась восхищаться Клиберном, расписывать в самых радужных красках, как он играл и что творилось в зале после окончания концерта Рахманинова.

– Ах, это было что-то необыкновенное! Я так благодарна Сереже за то, что он меня пригласил! Клиберн, конечно же, победит! – Сашенька многообещающе посмотрела на меня, словно победа Клиберна совпадала и с ее маленькой победой, плоды которой достанутся мне.

Санька с ее проницательностью все это мгновенно поняла, оценила и возненавидела, но, как ни странно, не Сашеньку и даже не меня, а… Клиберна.

– Ваш Клиберн… ваш Клиберн… – выплюнув леденец, прохрипела она, не зная, какую уничтожающую характеристику дать Клиберну, и наконец произнесла: – Ваш Клиберн – дерьмо, и мне на него откровенно начхать! – после этого выпада она тоже немного смутилась и поправилась: – Ну, не дерьмо, а барахло, что, впрочем, ничем не лучше…

Тем не менее, несмотря на поправку, Сашенька была оскорблена – и за Клиберна, и за себя, и за музыку.

– Как ты можешь так говорить! Ты же его не слышала! К тому же так говорить о музыке… о музыке… вульгарно и пошло. Вот, а ты сомневался, – обратилась она ко мне, словно я ждал от Саньки чего-то совсем другого, а теперь должен был в ней полностью разочароваться.

Эта фраза не просто разозлила – она взбесила Саньку до такой степени, что та решила отомстить – и Сашеньке, и мне, и все тому же Клиберну, хотя он-то не был ни в чем виноват.

– К тому же ваш Клиберн наверняка голубой, – сказала она приглушенно и отвернулась, чтобы ни жестом, ни выражением глаз ничего не добавлять к этой фразе.

В те времена не каждый знал, что такое голубизна, а уж Сашенька, воспитанная в такой порядочной и интеллигентной семье, уж точно не знала. Она вообще в своей жизни не слышала сомнительных и бранных слов. Вернее, слышала только одно, но до конца не расслышала и поэтому произносила его как бляй

– Голубой в том смысле, что он романтик? – уточнила Сашенька, и Санька дала этому самое авторитетное подтверждение:

– Да, да, и романтик, и классик одновременно. Причем венский классик…

Сашенька почувствовала в этом подвох, хотя не могла понять, откуда он исходит.

– Венский? – переспросила она. – Ну что же… пусть венский, раз тебе этого хочется.

Она попыталась улыбнуться, но губы у нее задрожали, запрыгали, лицо скривилось и приняло плаксивое выражение, словно Санька ее несправедливо обидела, а я должен был за нее заступиться.

После этого она решила повторить – на тот случай, если от нее потребуется лишний довод в пользу того, что Санька не имеет никакого права судить Клиберна:

– Ведь ты же не слышала…

– А мне и слышать не надо – достаточно видеть, – сказала Санька так, как будто видеть сейчас нас для нее было равносильно тому, чтобы воочию видеть – лицезреть – Клиберна.