У земледельца Василия Ивановича были похороны. Его Яшка с парнишкой из беженцев пробовал лед на пруду. Оказалось, лед был еще слабый, и Яшка, идя впереди, провалился.
Авдотья решила пойти проводить его. Бабка ее поддержала.
– Кого мы провожаем, – сказала она, – тот нас выйдет встречать на том свете.
Дед тоже решил идти.
– Скоро нам, – пояснил он, – придется просить господина Василия, чтобы он на зиму принял к себе тарантас.
И тогда все оделись и вышли и заперли дом на замок.
Было очень приятно на улице, тихо и солнечно. Точно весной, на дороге попрыгивали и почирикивали воробьи.
Долговязый, задрав кверху голову, на квартал впереди шагал главный. Жена семенила с ним, низенькая, и, оглядываясь, торопила девчонку, которая не поспевала.
– Рассчитывают, – сказал дед, – что весной будут брать у Василия плуг для картошки.
У станции вспомнили Ваньку, как он здесь бахвалился в Преображение, и посмеялись, а переходя через линию, глянули на устроенное между главными и запасными путями «отхожее место для пленных», и всем пришел в голову Мандриков.
Церковь стояла среди большой площади беленькая, ее крестик блестел, и казалось, что небо, везде чуть голубенькое, над ней было совсем густо-синее.
Детям Авдотья дала по копейке для нищих, и нищие что-то пропели им и поклонились им в землю.
Ждать в церкви пришлось не особенно долго. Обедня уже отошла, началась панихида, и дела отцу Михаилу с дьячком Виноградовым было всего на каких-нибудь четверть часа.
Блестя лысиной, главный стоял впереди и крестился. Он был выше всех. А на мертвого дети старались не взглядывать. Желтый, с бумажной полоской на лбу, он пугал их. Никто не сказал бы, что он так недавно играл им на дудке и пел интересную песенку про жеребцов.
Хорошо показалось, когда опять вышли на улицу. Солнышко чуточку грело, и воздух подрагивал. В небе ни облачка не было. Кисточки ягод краснелись еще кое-где на верхушках рябин.
Подоспела литовка, кума, и, пристроясь к Авдотье, болтала.
Она сообщила, что беженцы соорудили в порожнем амбаре костельчик и там очень мило. Ей есть теперь где помолиться по-своему. Пленные тоже заходят туда. Они очень воспитанные, и заметно, что с образованием.
Вдруг она стала таинственной и, оглянувшись, спросила:
– Ну как Аверьян?
– Он такой, – ковырнув рукой в воздухе и сделав губы кружочком, сказала она, а Авдотья, отведя глаза, стала к чему-то присматриваться и спросила, какая это видна там железнодорожная линия.
– Это, – ответил ей дед, – идет ветка на Серные воды.
Он начал рассказывать, как он возил туда лес для железнодорожного доктора Марьина, разбогатевшего тем, что он делал людей непригодными к воинской службе, и строившего в Серных водах два домика, чтобы сдавать их внаймы.
Этот день, необычно начавшийся, дед захотел и закончить по-праздничному. Когда стало темно, он зажег в кухне лампочку и, открыв сундучок, достал книгу.
Опять все пришли и уселись вокруг, чтобы слушать ее.
Дед раскрыл где пришлось и прочел им о женской неверности. Случай с Пентефрием и похотливой женой его всех позабавил, и все посмеялись над ней, что она была старенькая, а полюбила мальчишку, Авдотья же стала ее выгораживать и говорить, что ей, может быть, не было даже и тридцати еще лет.
– Ну да что там, – сказала она, поднялась, погнала детей спать, напихала белья в два котла, залила и поставила в ночь – мокнуть к завтрашней стирке.
Когда, отстиравшись, она собралась на ручей полоскать, к ней явилась литовка. Работы у нее было мало, и она могла сколько угодно расхаживать.
– В Рыме, – сказала она, входя, – быть и попа не видать. Я ходила сейчас к мадам главной и вот зашла к вам.
Очень шумная, расцеловав надевавшую наскоро на голову поверх чепчика черный платочек с горошками бабку, она обхватила Авдотью за талию и повлекла ее в «зал».
Там она рассказала о беженцах и о приехавшем с ними прекрасном ксендзе, хорошо исповедующем, а Авдотья еще раз с ней вспомнила, как хорошо умерла квартирантка.
– А где Аверьян? – оглядев потолок, словно думала, будто он может быть там, вдруг спросила литовка.
Она захотела узнать то и се, почему он работает на другой станции, и что он делает дома.
Авдотья ответила ей, что там – «узел», проходят две разных дороги, и он – на другой, потому что на здешней – сам Ванька, и если бы тут же был и Аверьян, то это было бы слишком заметно и люди болтали бы, что вот оба они укрываются.
Дома же он очень мало бывает. Он любит играть на гармонии, а у него ее нет, и он ходит играть на чужой.
– Молодые всегда так, – сказала кума и, сжав губы, внушительная, посмотрела Авдотье в глаза.
Когда выпал уже первый снег и раскис, по грязище, ругаясь, пришла почтальонша Софроновна и принесла письмецо.
Это муж писал с фронта. Он хвастался, что не дает спуску немцам, предостерегал Дуньку от кавалеров и кланялся всем, а Ивану Акимочкину он просил передать, что, вернувшись, расправится с ним, как с германцем каким-нибудь.
Деду понравилось это письмо, и Авдотья ему подарила его. Он прочел его Мандрикову, когда тот завернул, и тот тоже одобрил.
У Мандрикова в этот день оказалась с собою ханжа. Все подвыпили. Дед стал плясать среди кухни, а бабка, которая не смогла встать со стула, сидела, ударяя в ладоши, раскачиваясь, и, веселая, пела:
– Танцуй, Матвей,
Не жалей лаптей.
Тут в трубе стало выть. Когда выглянули, на дворе оказалась метель, и пришлось деду Мандрикову ночевать.
Перед сном поглядели портреты царей, фотографии разных церквей, напечатанные в книге «Правда дороже, чем золото», потолковали о том, что Толстой, говорят, тоже пишет.
– Священные книги, – сказал дед Матвей, – сорок раз переписаны были, и в них получились ошибки. Там пишется о подставлении левой щеки, а Толстой отвечает на это: «Да так он тебя и совсем убьет».
Все посмеялись, а Мандриков рассказал, что есть книжка про храмы: они – свалка каменья, слитие золота и серебра.
– Аверьян ужасно интересный, – удивлялись дети, когда он, подкравшись, схватывал кого-нибудь из них внезапно за подмышки и подбрасывал так высоко, что в животе щекотно становилось.
Иногда он брился, и тогда он отгонял всех, – или чинил примус. Иногда был весел, щелкал пальцами и напевал, притопывая:
Кекуок известный
Танец повсеместный.
Часто ему снилось, что к нему подходит кто-то, наклоняется и трогает его, а он старается проснуться и не может.
Один раз после того, как он опять увидел это, дети посмеялись над ним и сказали ему, что это не сон, и что их мать на самом деле подходила к нему ночью и, присев возле него на корточки, дотрагивалась до него.
– Да, – согласилась она, – это, правда, было. Я хотела разбудить его, а то он очень уж храпел, да так и не решилась, как-то жаль стало его.
– Ну, в следующий раз решайся, не жалей, – сказал он, и она два раза после этого будила его.
Уже дело подходило к Масленице, когда в дом явился вдруг однажды малый в серой куртке, перепачканный мукой, и подал письмецо в конвертике и сверток.
– Аверьян-Иванычу от Ольги Федоровны, – объявил он. Сверток очень хорошо был упакован, а конверт был деловой, с печатной надписью: «Колониальные товары. Ф. Суконкин».
Аверьян работал в это время. Все ехидничали и с огромным интересом дожидались его.
Вечером он прибыл, наконец-то. Он прочел письмо. Он бросил его в печку и похохотал немного.
– Влюблена и хочет познакомиться, – сказал он. Он поджег веревку спичкой и распаковал посылочку.
В ней оказалась булочка с изюмом, вроде кулича, обсахаренная, домашнего изготовления, и ликерчик в глиняной бутылочке.
– Ах, – крикнул Аверьян, схватил его и поднял всем напоказ, а дед расчувствовался и сказал, что это – из за пасу.
Бабка же нюхнула бутылочку и, дернув носом, повертела головой.
– Не с приворотною ли травкой, – догадалась она.
Молча Аверьян тогда вскочил, схватил кухонный нож, резнул два раза и с куском, не надевая шапки, выбежал.
– Вот кьятр, – удивился дед.
Авдотья посмеялась и, пожав плечами, убрала бумагу и веревочку.
Бумага эта оказалась объявлением – из тех, что перед Рождеством расклеили на всех углах поселка: холодно в окопах – жертвуйте солдатам теплое белье. Пожертвования принимают доктор медицины Марьин и потомственный почетный гражданин Суконкин.
Аверьян примчался торжествующий и, в высшей степени довольный, сообщил, что добежал до главного, покликал сучку Джека, и она не стала этой булки есть.
Тогда решили сжечь ее, чтобы ее не наглотались дети или куры, а к ликерчику присели и, отправив детей спать, распили его.
Он был запечатан, и в него подсыпать ничего нельзя было, но бабушка сообразила, что бутылочка могла быть наговорена, и, чтобы обезвредить ее, обкурила ее, положив из печки уголек в кадильницу. Аверьян форсил и задавался, говорил, что Ольга выдра и свои припасы понапрасну израсходовала.
Дед блаженствовал, потягивая, бабка хлопала глазами и закашливалась, а Авдотья, словно опьянела больше всех, без толку похохатывала и хватала Аверьяна за руки.
Когда же, перейдя из кухни в зал, они уселись по своим местам и начали укладываться, то она спросила, что бы он ответил, если бы не Ольга, а она любила его.
– Глупости какие, – сказал он. – Во-первых, ты мне родственная тетка, во-вторых – лет на десяток старше меня, и поэтому я не могу воспринимать подобных чувств.
«Ах, супруг мой, – вскоре после этого отправила Авдотья письмецо, – вы мне глаза кололи кавалерами. Но где они? Нет низкого такого. Я одна. Нет никого, к кому бы можно было прислонить мне голову».
«Жить трудно. Стирки стало меньше из-за этих беженцев – всё бабы ихние перебивают».
«За детьми смотреть не успеваю. Они водятся бог знает с кем и пальцами изображают глупости».
«Хотя бы вы на время отпросились сюда. Некоторые ведь приезжают на побывку».
На письмо это она не дождалась ответа. С почты ничего ей больше не было. Софроновна два раза появлялась в их конце, но заходила во двор к главному.
Снег стаял. Куры сели выводить цыплят. Стреножив мерина, дед стал пускать его на дерн. Поле начали пахать.
У сучки Джека родились щенята, черные с коричневым, и дети бегали смотреть, как теща главного их топит.
Тарантас опять стоял у дома – на цепи, с замком, как лодка, а за то, что земледелец принял его на зиму к себе в сарай, дед земледельцу отрабатывал.
В конце поста говели. Бабушка, идя к причастью, нарядилась в поясок с молитовкой. После причастья ели студень и весь день старались не грешить.
Под Пасху были у заутрени. Полюбовались огоньками плошек. Посмотрели на ракеты и послушали хлопушки перед церковью.
Какому-то мальчишке прострелило из хлопушки ногу. Он орал, пока его не утащили, и, столпясь вокруг, все слушали.
Уже позеленели ивы над канавами, и мошки появились. С каждым днем все позже опускалось солнце и садилось все правей, все ближе к трубе сахарного.
Дети, подмигнув друг другу, стали удирать во двор и, прошмыгнув под окнами, шататься по поселку.
Иногда они отыскивали Аверьяна у чьего-нибудь забора. Он играл «На сопках» на чужой гармошке, а его друзья отплясывали посреди дороги с девками.
Тогда, взобравшись к Аверьяну на скамейку, дети оставались с ним и вместе возвращались в темноте.
Они цеплялись за него, старались не отстать и тоненькими голосками разговаривали с ним о его картинках для мужчин.
– Ой, – затыкая уши и оглядываясь, восклицал он и учил их говорить прилично, например – «пистон поставить».
«Дети наши шляются, – отправила Авдотья письмецо на фронт, – и у меня нет сил что-нибудь сделать с ними».
«Я возьмусь лупить их, а они меня комплиментируют подобными словами».
«Тарантас у нас украли – кол тот вытащили из земли, к которому он был прикован».
«Тарантас этот отец купил недавно, когда ехал к нам. Теперь и денежки пропали и доходы меньше сделались».
«Должно быть, мне придется, дорогой супруг мой, отослать двоих детей на время к вашему отцу и к вашей тетеньке – которая просвирня».
Снова она стала поджидать Софроновну и выбежала ей навстречу, когда она ощупью, читая на ходу, вошла во двор с открыточкой:
«Я девка, – сообщала о себе просвирня, – и не очень смыслю в детищах. Но ладно, все равно, везите, я управлюсь как-нибудь».
С недельку еще медлили и наконец решились. Дед впряг в дроги мерина, набил травой мешок и положил его на дроги.
Все присели в кухне, встали и, подавленные, вышли. Дед уселся с девочкой. Перекрестились и, когда телега завернула за угол и стука ее колес не слышно больше стало, молча возвратились в дом.
А к дому приближалась уже и опять несла письмо Софроновна.
– Вам пишуть, не гуляють, – снисходительно сказала она.
Это свекор извещал Авдотью, что он скоро соберется в отпуск и тогда приедет и возьмет ребенка.
Письмецо это все очень похвалили, дед Матвей сказал, что почерк замечательный, Авдотья оживилась и еще раз рассказала, что отец ее мужа – письмоводитель, потому что у него простуженные ноги и другой работы из-за этого он никакой не может выполнять.
И, как и каждый раз, и дед и бабка с интересом это выслушали, покачали головой и, щелкнув по два раза языком, одобрили.
Он прибыл, и ему гостеприимно предоставили весь зал. Он спал там на кровати, а Авдотья ночевала в кухне на печи. Мальчишек же и Аверьяна выпроводили в сарайчик.
Дед Гребенщиков был жилистый, носил бородку клином и поверх рубахи надевал коричневый пиджак. Штаны на нем были сатиновые, черные, и по причине ревматизма он ходил не в сапогах, а в валеных калошах.
Он приехал вечером, а утром, обстоятельно поговорив со всеми, пожелал пройтись.
– Ну, Шурка, – подмигнув, сказал он, – ты меня веди, а завтра я тебя буду везти.
Тут он, довольный, посмотрел на всех, и все похохотали.
Тогда Шурка подошел к нему и подал ему руку. Он был низенький и важный, с красными щеками. Он надел картузик, и они отправились.
Неторопливо они шли, смотрели на ходу направо и налево и беседовали, а увидя лавку, заходили внутрь и приценивались.
Около вокзала дед купил себе и Шурке по стакану кваса и по прянику, а Шурка рассказал ему, как Ванька здесь хвалился под Преображенье, что продаст их дом и выгонит их.
– Ишь ты, – понегодовал на Ваньку дед, и скоро перед ними оказалась площадь, и на ней бараки и вагоны без колес.
Дед очень был доволен, когда Шурка сообщил ему, что это – помещения для беженцев.
Он быстро огляделся, высмотрел скамейку, поспешил к ней и расположился.
Вынув из кармана пиджака пенсне, он живо насадил его на середину носа и признался, что еще не видел, что это за люди – беженцы.
Тут Шурка удивился, и они, притихнув, стали смотреть молча на мужчин и женщин, выходивших из бараков и опять входивших, а потом к ним села, чтобы лучше разглядеть их, молодая мать с ребенком и они потолковали с ней.
Застенчивая, оправляя кофту и вздыхая, она им рассказывала, как в тот город, где она жила, прислали первых раненых и понесли от станции до лазарета, забинтованных, а люди подбегали к ним и клали на носилки деньги и расстраивались, а потом привыкли, проходили мимо и не взглядывали даже.
А когда солдаты стали отступать и угонять с собой скотину, чтобы не досталась немцам, было слышно, как за городом кричат коровы, потому что их не кормят и не поят, и тогда опять очень расстраивались люди.
– Всякого, должно быть, движимого можно было по дешевке накупить там, – сказал дед. Он поднялся и снял пенсне: – Ну, что же? Мы не будем более задерживать вас.
И они простились с ней и завернули на базар и там договорились с мужиком, который собирался завтра ехать по своим делам в Богатое, узнали цены и отправились домой, довольные друг другом и держа друг друга за руку.
На следующий день подъехал их извозчик, все присели в кухне, вышли и столпились возле отъезжающих и стали пожимать им руки.
– Шурочка, – расчувствовалась бабка и, закрыв лицо передником, завсхлипывала, – может быть, я не дождусь тебя, – а дед Матвей тихонько рассказал Гребенщикову, как один раз поругался с ней и крикнул ей, чтобы она издохла, а она ему – чтоб он; они поспорили, кто будет первым, и решили тянуть жребий, и вот жребий выпал ей.
– Большой бы ты был, Шурка, я велела бы, чтобы писал мне, – всхлипнула и мать, и Шурка ей ответил:
– Я неграмотный.
Приятно было ехать то между полями, то между лесочками, греметь по мосткам, смотреть на стайки птичек, то взлетающие, то спускающиеся, то выпрямляющиеся, то загибающиеся углом на пестрые стада, деревни с колокольнями и мельницами и купальщиков, бросающихся с бережков в ручьи.
В Богатом ночевали у Маланьи Яковлевны на заезжем, пили чай, и кипяток им приносили в большом чайнике с цветами. Шурке дед давал есть пряники и пояснял при этом, что теперь он не у матери, где видят только корки.
Утром они вместе умывались у крыльца и лили из ведра друг другу на руки, потом молились на Маланьины иконы, снова пили чай, ходили на базар, приценивались, сговорились с мужиком до Земляного и по случаю купили «Утешение болящим», сочиненное епископом Петром и отпечатанное в городе Казани.