Его положили на землю. Доктора, которые отпускали его, ненадежно переглянулись и сказали, что ему надо отдохнуть прежде, чем везти его в Можайск. Один из них с добрым лицом подошел к нему и молча поцеловал его в губы. Доктор этот хотел что-то сказать князю Андрею, но в это время[2538] его окликнули. Подле князя Андрея лежал солдат с[2539] отбитым задом и жалобно стонал, приговаривая: голубчики мои белые. Князь Андрей смотрел на него и оторвался от его жалкого, доброго лица только для того, чтобы взглянуть на нового раненого, которого, как и князя Андрея, шагая через[2540] других (вероятно, чиновного), несли на носилках. Из-за носилок виднелась с одной стороны голова с черными, нежными, вьющимися волосами, с другой – лихорадочными трепетаниями ходившая нога, из-под которой сочилась кровь. Князь Андрей[2541] невольно соболез[нующе] смотрел на этого нового раненого.[2542]
– Клади тут! – крикнул доктор. – Кто такой?
– Адъютант, князь какой-то.
Это был Анатоль Курагин, раненный[2543] ядром в ногу. Кость и жилы были перебиты, нога висела на коже.
Когда его сняли с носилок, князь Андрей слышал, как он плакал, как женщина, и видел мельком его прежде красивое,[2544] теперь безобразное, сморщенное и покрытое слезами лицо.
– Убейте меня! А? О!… о!… о!… Это не может быть! А? О боже.[2545] A? Mon Dieu, mon Dieu! Боже мой! Боже! Боже мой!....[2546] доктор неприятно поморщился на эти[2547] крики, но князь Андрей,[2548] который еще прежде, не зная, кто он, жалел его, узнав его, с какой-то новой восторженной радостью почувствовал в душе своей, в соединении с прежним воспоминанием злобы к нему, нежную жалость именно к этому человеку. Ему жалко было слушать его. Доктора осмотрели его и что-то поговорили. Подбежали два фельдшера и потащили отбивавшегося и до хрипа кричавшего, закатывающегося, как ребенок, Анатоля в палатку. Там послышались увещания, тихие голоса, на минуту всё замолкло,[2549] потом ужасный,[2550] жалобный крик[2551] Анатоля послышался из палатки, но такой крик не мог продолжаться долго, он слабел. Князь Андрей смотрел уставшими глазами на других раненых и слышал, как пилили кость. Наконец силы оставили Анатоля. Он не мог кричать больше, и работа была кончена. Доктора что-то бросили, и фельдшера подняли и понесли Анатоля. Анатоль был бледен и только изредка всхлипывал. Правой ноги его не было. Его положили рядом с князем Андреем.
– Покажите мне ее, – проговорил Анатоль. Ему показали белую[2552] ногу. Он закрыл лицо руками и зарыдал.
Князь Андрей закрыл глаза, и ему еще более хотелось плакать[2553] нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.
«Сострадание, любовь к братьям и к любящим и к ненавидящим нас, да, та любовь, которую проповедывал бог на земле, которой меня учила княжна Марья, – вот оно, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив».
Его осторожно подняли, понесли и положили в лазаретную фуру.
[2555]Во всех без исключения письменных и изустных критиках на 4-й том Войны и Мира мне было замечено, что напрасно я излагал свой взгляд на историю, что я очень мило пишу военные сцены, но что рассуждать не мое дело и что всё, что я излагал, как новость, таким догматическим тоном – давно не только всем известно, но даже давно оставлено и ныне уже не в моде, что это мистическая, фаталистическая, боклевская школа истории. К несчастию, несмотря на то, что прежде, чем изложить такие, как мне казалось, странные и противоречащие общему взгляду мысли, я перечитал много, чтобы узнать, насколько я в своем взгляде расхожусь с другими людьми, думавшими о том же, я не нашел нигде этой мистической или какой другой школы, на которую мне указывают. Еще к большему несчастию, ни один из тех критиков, которые говорили мне, что это давно известно, не указали мне на те сочинения, в которых бы я мог найти это давно известное. Так что в начале 5-го тома, излагая опять некоторые мысли касательно истории, я иду на риск повторять давно известное, но не могу воздержаться от этого, потому что чувствую необходимость поделиться тем радостным чувством, которое мне доставили эти мысли, с читателями, которые, может быть, некоторые думают так же, как и я, и так же, как и я, по несчастной случайности не попадали на те сочинения мистической или боклевской школы, в которой всё это давным-давно изложено и вышло уж из моды. Тем более считаю нужным поделиться с публикой этими мыслями, что мысли эти были для меня не одной умственной забавой, но оказались весьма плодотворными в том труде, которым я был занят. Не имея замысла исключительно исторического при сочинении моей книги, мне, не имеющему ни военных познаний, ни богатых новых материалов, удалось[2556] только с помощью этого взгляда на историю осветить под новым и, как кажется, верным углом некоторые исторические события, как[2557] говорят критики.[2558] Я на опыте убедился, что этот взгляд на историю весьма плодотворен для исторических открытий и потому считал нужным изложить его, ежели он[2559] новый, или повторить его, ежели он старый.[2560]
Для человеческого ума[2561] непостижимы абсолютная непрерывность[2562] и[2563] делимость силы. Человек постигает законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольные единицы времени и силы. Раскаленная полоса железа охлаждается. Для того, чтобы найти закон, по которому происходит[2564] движение теплорода, мы должны произвольно разделить раскаленную полосу на вершки и дюймы и время нашего наблюдения на минуту и секунды, и на этих произвольно взятых величинах наблюдаем процесс охлаждения. Чем крупнее периоды или единицы мы будем брать для наблюдения, тем дальше мы будем находиться от истины.[2565] Чем меньше единицы,[2566] тем вернее будут наши выводы. В взятом примере охлаждения полосы железа этот закон отыскивается только тогда, когда мы допустим бесконечно малые единицы объема и времени, то есть когда мы приблизимся к абсолютной непрерывности и к абсолютной делимости, к тем свойствам, при которых происходит явление.
Закон этот находится тогда только, когда мы диференцируем процесс охлаждения. Только посредством теории бесконечно малых мы приближаемся к решению вопроса.
В отыскании законов исторического движения (которое, однако, может быть целью истории) происходит совершенно то же.[2567] Движение человечества совершается непрерывно и вытекает из бесчисленного количества людских произволов.
Для того, чтобы постигнуть[2568] законы непрерывного движения этой суммы всех произволов людей,[2569] ум человеческий допускает произвольные прерывные единицы и периоды в этом движении, и на основании сравнения этих произвольных единиц и периодов стремится постигнуть закон истории. Первый прием истории для объяснения исторических явлений состоит в том, чтобы взять произвольный ряд непрерывных событий и рассматривать его отдельно от других, тогда как нет и не может быть начала никакого события, всегда одно событие непрерывно вытекает из другого.
Второй прием состоит в том, чтобы рассматривать действия одного человека – царя, полководца, как сумму произволов людей, тогда как сумма произволов людских никогда не выражается в деятельности одного исторического лица. Историческая наука в движении своем постоянно принимает всё меньшие и меньшие единицы для рассмотрения и этим путем приближается к истине. Но, как ни мелки единицы, которые принимает история, мы чувствуем, что допущение единицы, отделенной от другой, допущение начала какого-нибудь явления и[2570] допущение того, что произволы всех людей выражаются в действиях одного исторического лица[2571] – ложно само по себе. С трудом и усердием работает ум человеческий для построения этих периодов, этих прерывных единиц в движении человеческом, только в этом искусственном построении видя возможность объяснения явлений истории, и с таким же трудом и усердием работает тот же ум человеческий для разрушения этих искусственных прерывных единиц, только в непрерывности движения видя возможность постигновения законов истории.
Всякий вывод истории без малейшего усилия со стороны критики распадается, как прах, ничего не оставляя за собой, только вследствие того, что критика берет за наблюдения большую или меньшую прерывную единицу, на что она всегда имеет право, так как взятая историческая единица всегда произвольна.
Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения – диференциал истории и достигнув искусства интегрировать: брать суммы бесконечно малых, мы можем надеяться на постигновение законов истории.[2572]
[Далее автограф от слов: Первые 15 лет 19-го столетия кончая: положение стрелки есть причина движения колоколов близко к печатному тексту. Т. III, ч. 3, гл. I.]
<Бородинское сражение представлялось победой всем его участникам. Как о победе доносил о нем фельдмаршал и как несомненная победа, подобная Полтавской, осталось оно в сознании русского народа.
Всякий русский мальчик, учащийся читать, знает, что Бородинское сражение есть слава русского оружия и что оно – выиграно. Но тот же мальчик, возрастая и начиная читать научные военные сочинения, узнает, что сражение, после которого отступило войско, проиграно; вслед за Бородинским сражением войска отступили, и Москва отдана неприятелю. Кто из русских людей, воспитанных на убеждении, что Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия, есть победа —. не приходил в тяжелое и грустное недоумение, читая эти научные, иностранные и, что еще убедительнее, русские, писанные под иждивением правительства, описания этой войны? После Бородина русские отступили и французы заняли Москву, следовательно, говорят историки, русские проиграли сражение. Но сознание народа, которое основывается не на историях, а на своих страданиях и радостях, торжествует[2574] Бородинское сражение, как лучшую свою победу. Народное сознание не спрашивает себя, что такое есть выигранное или невыигранное сражение, что такое стратегия и тактика. Что намерен был сделать Кутузов или Наполеон? Народное сознание ощущает события во всей их непрерывности. Для народного сознания от Немана в июле до Немана в ноябре представляется непрерывный ряд военных событий.>
Во второй раз, уже в конце Бородинского сражения, сбежав с батареи Раевского, Пьер с толпами солдат направился по оврагу к Князькову и тут нашел своего берейтора, сидевшего за деревом и державшего одну раненую и одну еще целую лошадь.
Берейтор, увидав барина, подбежал к нему и настоятельно требовал, чтобы Пьер садился верхом и ехал к Можайску. Берейтор говорил, что проезжавший генерал велел всем итти назад, что надо спешить: иначе в Можайске они не найдут лошадей и коляску. Пьер был рад, что от него требовали чего-нибудь. Он так был измучен физически и нравственно тем, что он пережил в этот день, что он не имел никакого желания и не знал, что с собой делать. Он покорно сел на поданную ему лошадь и поехал по дороге к Можайску,
[Далее от слов: Одного, чего желал Пьер всеми силами своей души… кончая: была духота и пыль, совпадает с окончательным текстом. T. III, ч. 3, гл. VIII.]
<Проехав несколько верст по Можайской дороге, между солдатами и подводами, везшими раненых, Пьер заметил дорожку, ведущую влево. Дорожка эта красиво вилась между полями и кустарником. Два запыленные казака ехали по ней, и вдали за лесом виднелась деревня, своим видом напоминая тишину и безмятежность. Бессознательно желая отдохнуть от тяжелого вида раненых, тянувшихся по Можайской дороге, и от пыли, Пьер свернул лошадь на эту красивую, уединенную дорожку и поехал по ней.
Не доезжая деревни, Пьер встретил обозы телег, наложенные мужицким добром выкочевывающих жителей. Впереди телег гнали скотину. В телегах ехали женщины с детьми. За возами шел народ. Женщины выли. Около самой околицы Пьер съехался с казаками, въезжавшими в деревню и выезжавшими из нее.
– Чисто, брат, вышарили! Евдокимовской сотни была переж нас! – проговорил один из выезжавших казаков другому. Пьер въехал в околицу. Деревня была пуста, только у колодца стояли два казака и поили лошадей в корыте. Пьер проехал мимо них, направляясь к большой избе, у которой виднелся человек.
Был уже 6-й час вечера. Солнце, садясь, вышло из-за туч и косыми лучами освещало крыши одной стороны дома. В деревне было совершенно тихо. Слышно было только, как скрипел ворот колодца, у которого казаки поили лошадей. Гул орудий и стихал, и казался далеким, как гром заходящей грозовой тучи.
Подъезжая ближе к сидевшему на завалинке человеку, Пьер рассмотрел его и увидел, что это был старик в шубе и высокой теплой шапке. Он сидел на завалинке, опустив голову, корявыми, с сведенными пальцами, руками, опираясь на сделавшийся гладким от употребления костыль. Пьер остановился против него и слез с лошади.
– Послушай, старик, – сказал Пьер. Старик мертвыми, слезливыми глазами посмотрел на Пьера, повел губами и опять опустил голову.
– Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? – спросил Пьер.
– А? Чаво? – сердито сказал старик. Пьер повторил вопрос.
– Куда едут? – повторил старик. – За Мекешенску. Там у нашего барина, Михаила Сидоровича, знаешь, уж ему мнук теперь, так у него вотчина там по Верейской. Туды погнали народ…
– Да кто же их погнал?
– Кто погнал? От гнева божья поехали. Вон слышишь что ль. – Старик прислушался к гулу орудий.
– Бог наказал. Он и помилует. Он-то, чуешь, – помолчав, проговорил старик.
– Что ж ты не уехал?
– Куда ж я от бога уеду? Он, родимый, везде найдет… Разве от бога можно? Ведь мне сто годов. Да ты чаво? – спросил старик у Пьера. – Хлеба хочешь? Поди, поешь. – И старик указал на свой дом. – Поди, ничего. – Пьер, задумавшись, смотрел на старика.
– Бу, бу, бу! И, и, и, и! – послышался вдруг странный нечеловеческий, приближающийся крик по улице. Пьер оглянулся и увидал бегущее странное, низенькое существо с сплюснутым лицом, рыжей бородой и коротко обстриженной большой головой. На нем была одна бабья, грязная рубаха. Загорелые по икры, тупые ноги были босые. Рукава болтались, и руки были просунуты на груди под рубаху.
– Бу, бу, бу! – как бы заикаясь, кричало и потом пронзительно, не по-человечески, начинало визжать это существо и подпрыгивать босыми ногами.
– Ведь не пошел с народом! – с видимым удовольствием сказал старик. – Блаженный! – прибавил он Пьеру.
Блаженный подбежал к старику, поспешно привычным жестом всунул свои маленькие нерабочие руки в рукава рубахи, открыв свою красно-загорелую по разрезу грудь и, с свойственным немым быстротою и выразительностью лица и движений, стал знаками что-то рассказывать. Пьер догадывался, что он рассказывал про народ, про солдат, про убитых, но старик, очевидно, вполне понимал его. Оглянувшись на Пьера, блаженный нахмурился, и потом вдруг лицо его просияло нежной, детской улыбкой.
– Бу, бу, бу! – забормотал он и, подойдя к Пьеру, стал обеими руками, лаская, гладить его по плечу. Потом, взяв поводья лошади, он стал обнимать ее за шею и целовать в голову и ноздри.
Старик, как ни странно было это выражение на его лице, почти с улыбкой смотрел на немого.
Немой, со всех сторон расцеловав лошадь, пустил поводья и стал креститься и кланяться в землю, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади. Лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их, и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого.
– Баит, напоить надо, – сказал старик Пьеру, переводя знаки юродивого, который, делая вид, что он всасывает что-то, указывал Пьеру на лошадь. Сделав знак согласия юродивому, Пьер сел подле старика на завалинку. Казаки, поившие у колодца, садились на лошадей. Немой, твердо ступая своими тупыми, босыми ногами по сухой дороге и беспрестанно оглядываясь на лошадь, шел к колодцу. Гул выстрелов начинал затихать, и солнце совсем скрылось.
– Что он, от рожденья такой? – спросил Пьер.
– Сеня-то? Божий человек! Он, я тебе скажу какой… – начал было рассказывать старик.
Но в это время у колодца послышался нечеловеческий, пронзительный крик. Один из казаков, очевидно, вырвав поводья лошади у дурачка, тянул ее за собой, другой плетью подгонял лошадь. Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжал пронзительно, согнувшись и зажав кулаки между ногами.
– Ай, ай, ай… Бу, бу, бу! Ай! Ай! ой!.. – кричал он, топоча на одном месте босыми ногами. Пьер бросился к колодцу; но казак, ударив по лошади, выскакал за околицу.>
Расходившееся звездой по Москве всачивание французов во всё утро 2-го сентября не достигло еще квартала, в котором жил теперь Пьер.[2577]
Пьер[2578] выходил[2579] в это утро в своем новом одеянии, чтобы узнать о том, что делалось в городе. Дойдя до Тверского бульвара, он встретил двух дворовых людей, которые сообщили ему, что французы вошли в город.[2580]
Узнав это,[2581] Пьер вернулся домой[2582] с тем, чтобы взять пистолет и идти[2583] навстречу Наполеону, который, он полагал, сделает торжественный въезд в Москву.
Пьер находился в продолжение последних двух, уединенно проведенных дней в кабинете Иосифа Алексеевича, в состоянии, близком к сумашествию, – не потому, чтобы ум его потерял способность ясно мыслить, но потому, что и умом и всем существом его овладела одна неотвязная мысль – мысль о деле, которое он должен был совершить. Он сам не знал, как и когда овладела им эта мысль, сначала представлявшаяся как возможность, потом как надобность и, наконец, как неизбежность, но мысль эта владела им так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего, что всё, что он видел и слышал, проходило перед ним, как во сне, и что только одна эта минута неизбежного будущего поступка поглощала всё его внимание. Сначала он, как бы шутя, сказал себе, убегая из дома, что он мог бы сделать это, потом ему представилось, что это было бы хорошо, и, наконец, он почувствовал, что ему нельзя не сделать этого, что это неизбежно.
В особенности ясно он стал чувствовать это с той минуты, как у него в руках был пистолет. Встреча с Ростовой, взгляд, улыбка и слова Наташи, которые в другое время могли совершенно изменить все его мысли, теперь только еще более укрепили его в его намереньи. «Прежде я бы мог ехать с ними, я бы мог быть с нею», подумал он, «но теперь всё для меня кончено, теперь надо делать. Один за всех! я должен совершить»… Представление того студента в Вене в 1809 году, который покушался на жизнь Бонапарта и был казнен и о котором много читал и слышал Пьер, беспрестанно возникало в воображении Пьера. И то, что при исполнении своего намерения он рисковал жизнью, еще более возбуждало Пьера.
«Зачем он кинжалом хотел убить его», думал Пьер. «Кинжалом трудно нанести смертельную рану. И вдруг на нем кольчуга».[2584] Пьер вздрагивал, воображая, как кинжал его ударится о кольчугу. «И потом надо слишком близко подойти. Нет, я подойду – вот так». Пьер встал и прицелился в угол шкафа. – Не я, а рука Провидения казнит тебя, – проговорил Пьер[2585] слова, которые он намерен был сказать Наполеону, убивая его.[2586]
«Но пора, пора, нечего мечтать, надо действовать», сказал себе Пьер и с особенной аккуратностью, засучив рукава, он подошел к столу, осторожно положил на него пистолет и симметрично разложил порох и пулю, приготавливаясь заряжать. «Сначала надо продуть, осмотреть кремень», сказал он себе, «потом порох, пулю, потом я напишу несколько слов[2587] о своем поступке и бумагу эту возьму с собою. Пускай они прочтут это,[2588] ежели они возьмут меня.[2589] Пускай Наполеон узнает, с кем он имеет дело». И, обдумывая то, что он напишет в этой бумаге, Пьер сел за стол.
Дверь кабинета отворилась, и желтый, безбородый старичок Герасим с непривычно взволнованным лицом показался на пороге.
– Что ты?[2590] Что? – беспокойно сказал Пьер.[2591]
– Да неблагополучно у нас.
– Что такое, что?[2592] – быстро спросил Пьер. – Пришли?
– Говорят, пришли, – отвечал Герасим, – да я не об этом. Барин наш, Макар Алексеич, закурили. Не досмотрел я, они тут где-то и выпили, теперь[2593] бунтуют, мушкетон достали где-то, как бы беды над собой не сделали какой. Осмелюсь попросить, может они вас послушают.[2594] Да вот они и сюда идут.
В это время[2595] вместе с звуком блока[2596] двери в коридоре[2597] послышались вместе[2598] громкий голос мужчины и плачущий голос женщины.
Пьер вышел в коридор. Макар Алексеевич в своем обычном[2599] халате, но нараспашку и с красным изменившимся лицом и бегающими глазами, шел по коридору. В одной руке он держал короткое ружье с расширяющимся дулом (называвшееся мушкетоном), другой рукой он тащил за платье визжавшую кухарку Мавру.
– Ты – шпионша? – кричал он. – Ты[2600] оружие отнять хочешь. Ты кто? Ты – баба. Изрублю.[2601]
Пьер остановился в недоумении против пьяного человека. Макар Алексеевич тоже смутился в первую минуту при виде Пьера, но, заметив его нерешительность, тотчас же ободрился.
– Граф, – закричал он, – ты – патриот? Патриот ты? Нет? Ты кто?[2602] А? Или ты – подлец.
– Барин, пожалуйста, сделайте милость, оставьте, – говорил Герасим, высвободив кухарку из рук пьяного и осторожно стараясь поворотить его назад за локти.
– Ты кто? Бонапарт? – кричал Макар Алексеевич, обращаясь к Герасиму.
[2603]– Это хорошо, сударь, да вы, пожалуйста, Макар Алексеич, вы отдохните.
– Прочь, раб презренный, не прикасайся, – крикнул Макар Алексеич, – тебе я говорю, граф. Ты подлец или нет?[2604]
– Батюшка! Сударь,—уговаривал Герасим, наступая на Макара Алексеевича, – пожалуйте…
– Уйду! Он – подлец.
И опять засвистел блок у входной двери,[2605] и слышно было, как Макара Алексеевича вытащили за дверь.
Тотчас после этого в сенях раздались крики нескольких женских голосов и Пьер[2606] вышел в сени. Макара Алексеевича тут не было, и крики были вызваны не им: его увели в кухню. На крыльце стояла кухарка и две женщины, из которых одна (ее видал прежде Пьер: это была соседка, вдова, купчиха Белобокова) плачущим голосом[2607] кричала что-то.
– Всю дочиста ограбили, злодеи, только выехали на Козиху, наскакали пятеро и повозку, и лошадей – всё отняли, насилу сами ушли.
Другая женщина, кухарка вдовы, рассказывала то же.[2608]
Увидав Пьера, одетого в кафтан, обе женщины, принимавшие его за приказчика Баздеева, обратились к нему с своими рассказами. Они выехали нынче утром в повозке с тем, чтобы ехать в[2609] Боровск, как их на[2610] Спиридоновке остановили французские солдаты и отняли всё, что у них было, и повозку, и даже кучера увели с собой.[2611]
– Что ж они сказали вам? – спросил Пьер.
– Да разве поймешь? – отвечала женщина. – Нищей оставили.
– Французы, французы, матушка, ей-богу они, – закричал вдруг мальчик, вбегая с улицы в калитку. Женщины всполошились бежать к своему дому, но[2612] тотчас же вернулись назад и взбежали на крыльцо,[2613] испуганные, бледные и дрожащие.
[2614]Пьер невольным движением надвинулся вперед, чтобы узнать причину страха, и на крыльце встретился лицом к лицу с двумя французами.
Французы были оба офицеры, как Пьер тотчас узнал по их мундирам.[2615] Оба были невелики ростом. Один из них – вероятно, младший чином (потому что он почтительно обращался к другому, называя его capitaine), был сухощавый, мускулистый, широкоплечий, загорелый мущина с грубым, и[2616] веселым, и молодецким выражением ничтожного лица. Другой, которого звали капитаном, с первого же взгляда поразил Пьера своим утонченно-истомленным, но гордым видом породистого и необыкновенно нежно-красивого лица.[2617] Пьер тотчас же узнал в нем не врага-француза, а своего брата аристократа, воспитанного на тех же основаниях, на которых он и сам был воспитан, узнал такого человека, которых он близко знал многих и в России, и за границей и из которых он любил многих. Действительно, Пьер не ошибся, это был Мервиль (который был бы comte de[2618] Мервиль, ежели бы он не вернулся из эмиграции и не стал служить в армии узурпатора, в которой он теперь занимал место capitaine de hussards.[2619] Другой был Эмиль Кадор,[2620] бывший enfant de Paris,[2621] теперь lieutenant,[2622] украшенный орденом Легиона чести.
Мервиль, вошедший впереди и увидав молодую женщину, Белобокову, обойдя взглядом Пьера, приподнял шляпу,[2623] улыбнулся с очевидно настоящей сердечной учтивостью и доброжелательством (причем его красивое лицо сделалось еще красивее) и обратился к ней; что-то порядочное, d’un enfant de bonne maison,[2624] что так родно было Пьеру, было в его улыбке и словах. И Пьер тотчас невольно с сочувствием узнал в нем своего брата.[2625]
– Pardon, madame… quartire,[2626] – говорил офицер, видимо искренне тяготясь своим положением победителя и стараясь скрыть под учтивостью всю выгоду своего положения.
– Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si cela ne vous dérange pas trop[2627], – говорил он,[2628] оглядываясь вокруг себя.
– Et que diable, est ce que personne ne parle français ici?[2629] – крикнул Кадор своим резким, твердым и грассирующим голосом.
Никто не откликнулся ему, и Пьер, который в это время нечаянно встретился с остановившимися на его лице глазами Мервиля, поспешил[2630] податься назад.
– Je vous le disais bien, capitaine, – продолжал Кадор, – que vous ne trouveriez que des f’.. moujiks dans cette… de quartier. Il faudra se faire entendre par des signes avec ces sauvages de terre ferme.
– Je reste ici tout de même,[2631] – кротким и ленивым голосом отвечал Мервиль.
– Ah, bonne chance, la petite sauvage. J’irai voir à coté,[2632] – и Кадор, бренча саблей и прокричав что-то конным французам, стоявшим у калитки, вышел опять на улицу.
Мервиль пошел в дом. В то время, как он по сеням подходил к двери в коридор, из-за дверей кухни опять послышался пьяный голос Макара Алексеевича, и не успел француз[2633] дойти до коридора, как из дверей, очевидно вырвавшись от Герасима, высунулся Макар Алексеевич с мушкетоном в руках. Мервиль обернулся и в это же мгновение Макар Алексеевич, прокричав что-то бессмысленно, прицелился в француза и выстрелил. Но в то же мгновение, как он прицеливался, Пьер,[2634] только что пропустивший мимо себя француза и стоявший у дверей, бросился на пьяного и вырвал у него мушкетон в самый тот момент, как раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел, всадивший пулю в потолок.
Макара Алексеевича так отдало выстрелом из заржавелого мушкетона, что он упал, женщины завизжали в темноте сеней, наполненных дымом. Пьер бросился к нему.
– Vous n’êtes pas blessé?[2635]
Бледный, испуганный офицер[2636] в первую минуту не мог опомниться. Он[2637] видел движение Пьера и не понимал, что всё это значило.
Но не успел Пьер договорить, как в сени вбежал с кровью налившимся решительным лицом и с пистолетом в руке сопутствуемый солдатом Кадор, услыхавший выстрел.
– Je vous le disais bien,[2638] – закричал он, подбегая к Пьеру, так как Пьер был единственный человек, оставшийся в сенях после выстрела, и направляя ему в голову пистолет с взведенным курком, от которого Пьер, морщась, старался отклониться.
– Faut-il que je lui casse le crâne, capitaine? Tout de suite ou bien… C’est lui qui a tiré?
– Mais non, au contraire,[2639] – говорил Мервиль.
– Quand j’ai vu cette vilaine face, je me suis dit…[2640] – говорил он, не спуская пистолета.
– Mais au contraire, c’est lui qui m’a sauvé la vie…
– Une vilaine face, capitaine. Ces gredins de moujiks doivent être menés ferme…[2641]
Хотя, наконец, Кадор, казалось, понял, в чем дело, и спустил курок пистолета, он продолжал строгим, жестким и величественным видом поглядывать на Пьера.
– A bah! alors c’est différent,[2642] – сказал он наконец.
– Vous dites qu’il parle français. Parlez vous français, mon gros?[2643] – обратился он к Пьеру. Пьер, пожав плечами, молча обратился к Мервилю.
– Mais quand je vous dis…[2644]
– Tant pis,[2645] – сердито перебил его Кадор. – Et bien, ça vous regarde, capitaine, – сказал он, – mais si par hasard vous aviez besoin de moi, vous n’avez qu’à me faire savoir. Je les vu à l’óeuvre ces gredins de moujiks à Smolensk, capitaine,[2646] – и, бросив внушительно строгий взгляд Пьеру, он ушел занимать себе квартиру.
Мервиль, как бы извиняясь за грубость своего товарища, взял Пьера под руку и пошел с ним в дом.
– C’est un bon garçon, ce Cadore, mais vous savez à la guerre comme à la guerre. Éh bien, mon cher, sans vous je risquais de manquer le plus beau moment de la campagne.[2647]
Несмотря на видимое желание Мервиля поговорить с Пьером, обласкать его и выказать свою благодарность за спасение жизни, его, видимо, занимал более какой-то другой вопрос, который мешал ему удовлетворить этому желанию.
– Qui que vous soyez, vous comprenez que je me sens lié à vous par des liens indissolubles. Disposez de moi,[2648] – сказал он Пьеру. – Le moindre que nous puissions faire c’est de nous connaitre l’un l’autre,[2649] – сказал он. Он назвал свою фамилию и вопросительно посмотрел на Пьера.
– Вы меня извините, что я не могу сказать вам своего имени, – сказал Пьер, но не успел он договорить, как Мервиль поднял руки, говоря, что он не хочет и не требует этого.
– Но это – ваш дом? – сказал он. Пьер отвечал отрицательно, и наступило молчание, во время которого, как казалось Пьеру, француз беспокойно оглядывался.
– Но вы дома, я разумею, вы нанимаете?
– Да и нет, но…
Опять молчание, во время которого Мервиль оглядывался и вдруг с скорбной и стыдливой улыбкой он сказал:
– Mon cher, je meurs de faim, est ce que vous ne pourriez me donner quelque chose?..[2650]
Последнее чувство враждебности к Мервилю, которое оставалось еще в душе Пьера, исчезло при этих словах. Он пошел к Герасиму и попросил его подать поесть и выпить того, что было.[2651]
Когда принесена была яичница, самовар и водка, француз настоял, чтобы Пьер съел или выпил с ним вместе, и Пьер, не евший еще в этот день, охотно согласился. Должно быть, Мервиль испытывал, глядя на Пьера, то же чувство родства и сознание братства, которое испытывал Пьер, глядя на него: он начал говорить с ним откровенно о ходе войны.
[2652]Мельвиль недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило настоящее положение Москвы, к чему подвести[2653] его: сдана ли Москва? В этом случае отчего же не было депутации от жителей?[2654] С бою ли отдана она? Тогда отчего не дрались на улицах? Разрушена ли она, как в Скифской войне и как было с другими русскими городами? Тогда отчего же она осталась со всеми богатствами? Это было против всех правил, против всех преданий истории.