Tasuta

Моя дорогая Баттерфляй

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Письмо тринадцатое, 7 января 1983 года

Люба, пишу тебе новое письмо, с большим перерывом, но пишу все-таки! От тебя я ответа не жду, вообще не знаю, видишь ли ты их, мои письма… Я ездил на Ниагарский водопад и даже в суматошный Нью-Йорк. На водопаде – красотища необыкновенная, но тревожно; в Нью-Йорке куча народу, очень напряженная атмосфера, полно психов и даже бандитов, вот тебе и витрина капитализма! Все очень дорого, только еда немного дешевле, чем в Канаде… Представь, я ездил на своей машине! Тебе бы понравился большой и благородный американский Форд, я его не так давно купил и на права сдал. Я его называю Федей, это ему идет. Много я проехал… Помнишь, как я пытался когда-то сесть за руль, очень неудачно? Это было давно, но я хорошо помню. Мы купили новый «Москвич»; я сдал на права, но в первый же день врезался в столб и испугался. После этого мы сразу продали машину, с небольшим убытком, правда. И вот я в сорок с лишним лет научился ездить, тьфу-тьфу-тьфу. Да, представь, сажусь за руль и еду, хотя никто не думал, что я так смогу когда-нибудь, включая меня самого.

Я иногда думаю, а что если этот проклятый железный занавес порвется, падет и тогда наступит другое время? И ты, Люба, быть может, простишь меня, и я смогу… вернуться. А может, ты сюда с ребятами захочешь приехать? Или даже переехать навсегда… Но я, я этого захочу? Не знаю, но я бы попробовал, хоть, честно говоря, надежды на это у меня мало. Как мало надежды и на то, что мы будем жить дружно, как прежде, без скандалов и упреков. Я скучаю и по тебе в какой-то мере, и особенно по Димке, да, но только не по младшему. И это очень плохо, он мой сын, но, если этот проклятый режим вдруг падет, я дам нам всем шанс, чего бы мне это не стоило. Что-то я размечтался, однако. Думаю, товарищи из органов, читая мое письмо, изрядно повеселятся. Ну и пусть веселятся! Им не привыкать танцевать на чужом горе, на пепелище чужих жизней и разбитых судеб.

Наверное, пора кончать с этим нытьем. И – продолжать жить. Нести бремя потерь и разочарований; работать на радиостанции, о которой так мечтал когда-то. И страдать, конечно. Какой русский не любит страдать?

Но в противовес здравому смыслу и инстинкту выживания, или просто параллельно своей обыденной и вполне устроенной здесь жизни (хотя бы с виду), мне часто кажется, что я погружаюсь в какую-то тьму, безо всякой надежды на свет, как утопающий на дно океана, но без отчаяния. Я даже рад, что ничто не помешает мне на этот раз его достигнуть, этого дна. Играет пуччиниевская Un bel vedremo, а я медленно, но верно иду на дно, как перегруженное судно. Больше мне нечего добавить. Я буду жить один, ходить на радиостанцию, пока не выгонят, буду влачить свое довольно жалкое существование, наконец успокоившийся, нашедший свой маленький рай, свою Вальгаллу посреди канадских просторов. Правда, этот рай на поверку оказался не таким раем, как думалось, но так всегда случается, когда рисуешь что-то слишком идеальное или упоенно о чем-то мечтаешь. Буду влачить свое существование, в какой-то мере бессмысленное, потому что без любви, в какой-то мере осмысленное, потому что сам на это пошел, как человек, выбравший свободу ценой всего остального. Мне никто не поставит не то, что памятника, даже крохотной таблички не будет со словами: «Он пожертвовал всем ради свободы».

Придет время, и я утону в этом океане тихо и незаметно. И, когда окончательно исчезну, никто не вспомнит обо мне. Да, наверное, я любил свободу больше всего. Но не смог отказаться от любви к женщине, которую бросил. Пинкертон тоже бросил свою мадам Баттерфляй, чтобы потом вернуться и увидеть ее жертву, ее благородство и чистоту. Я не вернусь. И ты, Люба, не станешь Баттерфляй, и слава богу. Я надеюсь на это, по крайней мере. Да, мы оба – я и он – бросили женщин, которые были нам преданны несмотря ни на что. Пусть не так много сходства в моей и его историях, но Любушка, ты моя Баттерфляй и ей всегда будешь, моя боль и мое счастье, с которым я разлучился. Я идеализирую, конечно, вместе было тяжело, но и порознь не легче. Хочу сказать: «Прощай, моя дорогая Баттерфляй!» Но, пусть нет почти никакой надежды, вдруг что-то изменится?

Письмо четырнадцатое, не отправленное, 13 января 1983 года

Я снова возвращаюсь к стилю своих «неотправленных писем». По-другому не могу, не хочу травмировать Любу. Вдруг из вредности калининская гэбня даст ей прочесть именно это письмо? И что тогда будет? А у нее больное сердце…

И, однако, странная все-таки эта штука – жизнь. Недавно впервые позвонила… Энни. Та самая Энни из Буффало, или Баффэлоу, как произносят это название в Америке. Мы мило поболтали, и она собирается приехать в гости, она никогда не была в Монреале. Естественно, я оплачиваю ее билеты, сам на этом настоял. Я немного волнуюсь, как все пройдет на этот раз. Это будет не спонтанная, как тогда, в Буффало, а спланированная встреча. Что она принесет? Не знаю, слава богу, заранее, и не хочу знать. Тем и прекрасна жизнь, в довольно редкие свои моменты, что неизвестно, что будет дальше и, главное, как будет дальше. Я отдаюсь в руки случая, и впервые за долгое время счастлив от этого. Чувствую себя моложе лет на пятнадцать, и это тоже дорогого стоит. Взбодренный и взволнованный, иду в парикмахерскую и поправляю то, что еще можно поправить, хотя поправлять и исправлять все меньше приходится. В каком-то смысле это даже к лучшему. Что есть, то и есть, – вот чему учит возраст. Ощущаю себя одновременно помолодевшим и очень-очень мудрым. Как раз такое сочетание и должно понравиться Энни. Хотя перед кем я так стараюсь? Перед ночной бабочкой, проституткой по сути, даже не по сути, а именно что проституткой…

А и что с того, что она такая? Чем она хуже Сонечки Мармеладовой? Да получше любой другой будет! У нее открытая душа, доброе сердце и красивое, отзывчивое тело, которое приводит меня в трепет… И вообще, я не люблю слово «проститутка». Никогда не знал этих женщин и никогда не пользовался их услугами. И, наверное, мне повезло, что попалась такая открытая и простая в хорошем смысле девушка, как Энни. И ее тело, конечно… Я считал, что моя потенция плавно (а то и, поди, стремительно!) затухает и уже ничто ей не поможет, как вдруг… Почему-то с Любой такого не было давно. Да, вот до чего мы докатились! (Мы здесь – это я, конечно же, просто не хочется так категорично себя распинать). Я, стареющий прелюбодей, или прелюбодей в расцвете сил, не важно, при законной жене, с которой официально заключил брак, и который все еще законен, потому что не было возможности его цивилизованно, с соблюдением всех норм, расторгнуть, что бы там ни пищали совковые суды и какие бы решения они ни выносили, – я, женатый на женщине из СССР, изменяю ей с американской проституткой… Кому бы сказать! Но я живой мужчина со своими страстями! Я самому себе противен, а в чем-то наоборот, даже как будто приобретаю вес в собственных глазах. О, натура человеческая! Я все прекрасно осознаю и делаю так, как лучше мне. Эгоист? Еще какой! Я даже не хочу представлять, в каком аду живет моя (бывшая?) семья. Хотя, кто знает, может ребятам – детям – это даже пойдет на пользу, закалит, если не озлобит и не разочарует раньше времени. Но Люба – каково ей? О, на это я с легкостью, циничной и отвратительной, закрываю глаза, я давно отвел ей в моей пьесе самую что ни на есть трагическую роль. Она моя Баттерфляй, и этим все сказано. Я словно упиваюсь этим, дрожу от какого-то непонятного вожделения, когда думаю о ней в этом образе, в образе трагической актрисы, или певицы… И, став героем этой пьесы, я произношу напыщенные, мало имеющие отношение к реальности слова: «Моя дорогая Баттерфляй, настанет день, и мы снова увидимся. Настанет день, и я вернусь». Эти слова ни к чему меня не обязывают, эти слова – просто красивая пыль, романтический дым, что стелется под ногами. Дым рассеется рано или поздно, и что тогда? Что останется? Грубая, серая, жалкая реальность. Нет, уж лучше тогда жить в этой пыли, в этом дыме.

Я жду приезда Энни с нетерпением, готовлюсь к нему методично и неспешно, словно опытный обольститель, словно паук, терпеливо поджидающий свою сладкую жертву… А вдруг это новое чувство станет не просто чем-то мимолетным, а важным этапом в моей жизни, новым уровнем, которого я достиг? Может, это все-таки судьба, а не пустая прихоть? Может, это большое чувство, в начале которого я оказался?

Письмо пятнадцатое, не отправленное, 15 июня 1983 года

Прошло всего полгода, а столько вещей изменилось. Я забросил свои письма без адресата, даже не думал о том, чтобы засесть за них, реальная жизнь стала такой насыщенной и, не скрою, интересной, что я потерял желание описывать ее… Я просто хотел жить ей. И я просто жил как животное, и радовался ей тоже как животное. Коллеги на радио меня не узнавали, соседи расплывались в улыбке, видя меня, прохожие подмигивали на улице. Мир любил меня, потому что я его тоже любил. Я купался в любви. Я жил любовью и был беззаботен, как младенец, или как молодое животное, с которым я так люблю себя сравнивать.

Самая главная новость: Энни стала моей женой. Да, именно так, моей женой. Получается, что я двоеженец? Ну да, по общим, земным законам, так выходит. Но перед этим новым миром, в котором я оказался, я чист. И по этим законам, не сказав никому, что у меня осталась в России жена, я беру в жены Энни. А что я должен был говорить? Что мне не дают связаться с семьей, что я пытался за эти предыдущие месяцы как-то до них достучаться, найти их, но все без толку? Что они словно под землю провалились?

По телефону, который у меня остался в памяти, по когда-то нашему домашнему телефону, отвечали другие люди. Те люди, через которых я несколько раз пытался передать деньги, сказали, что понятия не имеют, куда Люба и двое мальчишек подевались, они их не могут найти. Матери звонить я не стал. Вот и все мои поиски. Но почему-то после того, как я осмелился набрать этот номер, словно гора с плеч свалилась. Мне показалось, что у меня развязаны руки. Что теперь я точно могу не сообщать, что женат… Энни этого и не знает. Никто здесь, кроме меня, не знает. И я не собираюсь никому говорить. Соврав один раз, второй раз врать легче. Я не перестаю удивляться своему хладнокровию, но я словно стал другим человеком, без угрызений совести, без лишних эмоций. Я делаю то, что надо и как робот быстро выключаю ненужные чувства. Я очень сильно изменился с тех пор, как стал жить с Энни. Стал настоящим западным человеком? Может быть и так. Или почувствовал всю ответственность перед молодой женой?

 

Когда дело дошло до детей, оказалось, что Энни бесплодна. Тогда я рассказал ей про семью, которую оставил в СССР. Я умолчал, что это была настоящая семья, сказал, что это была просто «женщина», а не жена, с которой я «встречался» и от которой у меня было два сына. Если б она узнала правду, она, наверное, подала бы на развод. А может и не подала бы. Энни любит меня, я это знаю. Мало того, она мне очень благодарна. Кто вытащил ее из того болота, в котором она сидела до встречи со мной? Я же увидел в ней женщину, немного заблудшую, заблудившуюся по дороге к истине, простите за выспренность. Я думаю, ее бесплодие – это в какой-то мере отголоски ее прошлого ремесла. Но я ничего ей про это не сказал. Я даже, если честно, был рад, что она не может иметь детей. Я не хочу делить ее ни с кем. Глядя на Энни, я подумал, может, это и есть причина моих ссор с Любой? Я ведь ревновал ее ко всем – к детям, к родственникам и подругам. Сам я тяжело сходился с людьми, у меня всегда было мало друзей, а к ней люди тянулись. Правда, со мной она часто была не такой великодушной, как с ними, позволяла грубости, унижала даже. Кому сказать – не поверили бы.

Я не собирался жениться, видит бог, но так вышло, даже не знаю, что на это сказать. Захотелось. По канадским и даже советским законам я преступник. Но меня это не так уж сильно теперь волнует.

Письмо шестнадцатое, не отправленное, 19 сентября 1990 года

Прошло целых семь лет между пятнадцатым и шестнадцатым письмом. И, наверное, это были самые счастливые годы моей жизни… Я за это время не написал ни одного письма, ни одной строчки, зато было много другой, репортерской работы, которая доставляла мне огромное удовольствие. Успел поработать и в газете, и на ТВ, но все равно вернулся на радио, чему несказанно рад. Радио – это мое, по-настоящему мое. Правда, это уже другая радиостанция, не та замшелая «Эмигрантская волна», как я ее в шутку называю и от которой меня немного передергивает, когда вспоминаю… С мечтами написать роман, или хотя бы несколько рассказов, я распрощался, не знаю, на время или навсегда… Думаю, что роман мне никогда не написать, и не надо. Но кто знает? Вдруг когда-нибудь засяду за него, например, на пенсии… Видимо, эти годы у меня были настолько полны счастья, что и писать не хотелось.

Энни – конечно, моя милая Энни, вот кто главный источник моей радости. Без нее я бы никогда не ушел с «Эмигрантской волны»; остался бы там гнить заживо вместе с Петром Петровичем и прочими типами, у которых плечи так и обсыпаны перхотью… Из-за чудесной Марьи Ивановны, которую я любил как мать, я там все-таки не смог больше оставаться. Кстати, Марья Ивановна, справив 90-летний юбилей, через неделю преставилась, умерла в своей постели. Счастливая, благородная женщина, многое прошедшая и повидавшая, душа нашего радио, которое, несмотря на антипатию, я все равно зову «нашим». Я так и не записал те удивительные истории, которые она так хорошо рассказывала. Чувствую за собой долг, который, буть может, когда-то отдам.

После того как Энни переехала ко мне и мы поженились, у меня начался новый жизненный цикл. Я взлетел в профессиональном смысле, работал на ТВ и в крупных газетах, до сих пор сотрудничаю с некоторыми из них, как и с ведущими канадскими и американскими журналами; меня даже приглашали и до сих пор приглашают на местные ток-шоу как эксперта по советским делам… У меня богатый послужной список, и я даже стал «селебрити», то есть знаменитостью, что очень здесь ценится и вообще выгодно. Они приносят рейтинги, их так просто не увольняют.

Теперь я расскажу о самом главном. В 1985 году грянуло невиданное и совершенно непонятное – perestroika. Горбачев пришел к власти, и задули новые ветры оттуда, откуда, как я думал, они никогда уже не задуют. Gorby, Moscow, vodka, spasibo, nazdorovie и многие другие русские слова стали страшно популярны на Западе, в том числе в Канаде и США. СССР стал модным и очень актуальным местом, он приоткрылся для мира, а потом и вовсе открылся. Для меня, достаточно долго не жившего там, это стало чем-то невероятным. Я некоторое время не мог понять, как это возможно. Но до полной демократизации надо было еще подождать несколько лет. Правда, я воспользовался спросом и решил использовать свои преимущества как бывшего советского человека, подтянул знания на тему и стал «экспертом». Я ставлю это слово в кавычки, разумеется, так как по-настоящему я специалистом себя не чувствовал, но анализировать умел. Тем не менее я погрузился в тему СССР и его возможной модернизации, много писал, выступал, критиковал некоторые шаги Горби, другие хвалил, использовал свой старый багаж, предостерегал и ободрял… Мне, в конце концов, было не все равно, что происходило с моей Родиной. Я ратовал за ее демократизацию, приветствовал ее, хотел искренне помочь, пусть на расстоянии, убрать некоторые стереотипы и так далее. Я боролся как со своим, так и с чужим недоверием насчет СССР, которого многие здесь еще сильно боялись, где-то справедливо, а где-то это была оголтелая пропаганда родом из холодной войны, которая многим, в том числе мне, обрыдла. На вопрос, почему я не еду на Родину и не увижу все своими глазами я отвечал, что как диссидент, увы, не могу себе этого позволить, хотя очень хотел бы туда поехать. Что я все еще, несмотря на большие демократические перемены, считаюсь государственным преступником.

В 1986 году случился Чернобыль. Опять все внимание было приковано к СССР… Я переживал и удивлялся лишь тому, что из-за горбачевских послаблений все про это узнали. Но при Горбачеве и это стало возможным. Да, это была самая настоящая гласность, которая меня поражала больше всего. И, конечно, я скорбел и сочувствовал. Уверен, что мои бывшие к тому времени коллеги с «Эмигрантиской волны», эти лоснящиеся плеши и обсыпанные перхотью плечи, злорадствовали в своей бессильной и беспросветной ненависти. А я выступил с блестящим докладом на эту тему в университете Торонто, в котором призывал к открытости с Советским Союзом, к улучшению отношений, к диалогу и сотрудничеству, к помощи ему, в конце концов. Все уже знали про тамошние экономические проблемы. Мне аплодировали стоя.

В 1987 году Бродскому дали Нобелевку. Я плакал от счастья и повел Энни в самый лучший ресторан города, праздновать, хорошенько там выпил и пел подшофе

«Очи черные». Мне аплодировали немного ошарашеные посетители. Хотел съездить в Нью-Йорк, повидать его, но так и не собрался, мешало плотное расписание. Думаю, у него оно было не менее плотным, а договариваться о личной встрече с нобелевским лауреатом у меня не хватило смелости. Я ограничился статьей-поздравлением, напечатанным в самой крупной местной газете, и собственным небольшим репортажем на ТВ. Тем временем из СССР приходили все более ободряющие новости. В 1989 году мы с Энни единодушно решили туда съездить. Полгода ушло на получение виз и улаживание прочих формальностей, которых оказалось на удивление много. Я подавал заявление на визу как гражданин Канады, в посольстве общался через адвоката, так что никаких проблем с этим не было, хоть я и волновался. На самом деле, довольно много волновался. Энни это сразу заметила и решила, что это из-за диссидентских проблем я так переживаю. «Вэлери, никто тебя не арестует и не посадит за это в тюрьму! Если это произойдет, я сама пойду на прием к Горби и все ему расскажу», – проговорила она взволнованно. Она тоже не на шутку нервничала, но старалась не подавать вида. Если б она знала, что из-за диссидентских проблем я как раз меньше всего переживал…

Мы приехали в начале марта 1990 года. Прибыв в Москву, провели там четыре насыщенных дня. Все бурлило. Месяц назад на Пушкинской площади открылся первый в СССР ресторан «Макдоналдс», в котором по-прежнему были длинные очереди. Проходя мимо, мы с Энни все время удивлялись, но никогда не смеялись. Что тут смеяться, бедные люди хотят урвать хоть немного от западного образа жизни. Что тут смешного, когда вокруг такая нищета! Мы с Энни чувствовали себя неуютно, даже виновато. Но что делать, мы знали, что приехали из другого мира. Я особенно это знал, а для бедной Энни это был большой шок. Она впервые своими глазами увидела, каково живется гражданам некогда могущественной страны, которая никогда не была могущественной, скорее наводящей ужас и страх. Но очень хотела таковой казаться. Колосс на глиняных ногах, который вот-вот рухнет. Этим предчувствием катастрофы было пропитано абсолютно все. При этом было как-то очень живо и даже весело – лихорадочно весело, безумно весело, так, как может быть, когда нечего терять, когда все уже потеряно и ничего не видно ни вблизи, ни вдали. У меня мелькнула отчаянная мысль – а не остаться ли? Взглянув на Энни, я сразу передумал. Она точно не сможет здесь приспособиться. Да и я – смог бы я здесь выжить, не говоря уж о том, чтобы прокормить семью? Наверное, не смог бы, потерял хватку.

Будучи в Москве, я едва удерживался от слез, видя нищих стариков и старух, почти голодавших детей, отощавших, плохо одетых взрослых с бледными лицами и запавшими глазами. Впечатление было тягостное. Но, как я уже говорил, какая-то лихорадочная бодрость, надежда витала в воздухе, пропал затхлый воздух совка, словно атмосферу накачали озоном. Все бурлило, люди были гиперактивны, как будто ты оказался в центре оживленного человеческого муравейника. Что-то по здешнему энергетическому накалу напоминало Нью-Йорк, где я ощущал такие же вихри, но природа этих была совершенно другая. Да, было больно наблюдать нищету, но отрадно вдыхать чистый и свободный воздух и ощущать колоссальный выброс энергии. Легкие чуть не лопались от зашкаливающего количества озона на московских улицах и площадях, запруженных народом, где часто проходили какие-то митинги, на которых люди бурно общались, что-то доказывали друг другу, порой доходило и до стычек, атмосфера была накаленная, но пахло, пахло свободой! Я знал этот воздух, и он меня пьянил, особенно здесь, в СССР, в Москве. Мы оба, особено Энни, были оглушены и ошеломлены, подавлены и восхищены тем, что видели и ощущали. Конечно, на нас, по-другому выглядевших, обращали много внимания. Мы чувствовали себя зверьми в зоопарке в субботний день. С Энни все понятно, она была американкой и выглядела как американка, но и меня тоже все время принимали за иностранца. Я постоянно вглядывался в зеркала и витрины, и там видел себя, но совершенно другого. Я сам этого человека не узнавал. Я был словно во сне, все плыло перед глазами, я пытался проснуться, но никак не мог.

Я часто спрашивал себя во время этой поездки: зачем было нам приезжать сюда, в это безумие, в эту полоумную лихорадку, в эту когда-то родную для меня страну? Но словно что-то меня позвало, даже вызвало, и я подчинился этому зову. Так будет правильнее назвать то состояние, в которое я погрузился в Москве. Я знал, что просто-напросто обязан был приехать, причем вместе с Энни. И вот мы здесь, в СССР, на моей Родине. Надо добавить, что я еще и страшно трясся, ведь я был двоеженец. Меня лихорадило от этой мысли, бросало в жар и в холод. Как совершивший преступление и не могущий без него жить преступник, как будто тайно желая суда над собой, я приехал туда, где жила моя первая жена, туда, где мое прошлое, не дававшее мне покоя, жило все эти годы в мое отсутствие, готовый к любому исходу, даже к самому ужасному исходу, который сможет уничтожить все самое для меня дорогое, но высветит правду, как фонарик высвечивает лицо случайного прохожего в темноте; и это лицо, к твоему удивлению и даже ужасу, оказывается тем, от чего ты хотел убежать и в то же время – встретить вот так случайно… Да и главная улика против меня была рядом со мной: никто при самом первом взгляде на Энни не сомневался, что она моя жена…

В родном Калинине, который тогда еще не успели переименовать в Тверь, меня ждало важное открытие. Я намеренно произношу это пакостное, нейтральное, так не подходящее к этому событию слово, что самого передергивает от собственного цинизма… Просто, видимо, даже сейчас, спустя полгода, я не могу найти подходящего слова для этого. Оказалось, что Любы больше нет. Я говорю так сухо потому, что не хочу показывать всю мою боль по этому поводу, ничего больше не хочу. Это так странно, так невыразимо и непонятно, что я не могу подобрать нужных слов… Они ускользают от меня, словно мираж, словно что-то нереальное и эфемерное, то, чего я никогда не знал. А ведь еще недавно я полностью доверял словам, жил в их стихии как рыба в воде.

 

Но зато остались они – наши дети, Дима и тот, младший, имени которого я не хочу произносить. Димка не хотел и на минуту побыть со мной, не прикоснулся ко мне ни разу. Я знаю, что через сколько-то лет все изменится и он бросится в мои объятия, и заплачет, и мы снова станем друзьями, как раньше. И Энни полюбит его, и он ее тоже. И даже меня он снова полюбит. Но это произойдет не сразу, возможно, не скоро. Дима жил уже семь лет у Любиной старшей сестры, сразу после того, как Любы не стало. Не было никакой возможности прийти к ним, они не пустили меня на порог, но хоть мельком я его увидел, и это была такая боль и радость одновременно… А младший поехал с нами в Канаду, потому что почти силой я взял его из детдома, в который его засунули заботливые родственники и государство. Естественно, вызволил его оттуда за взятку, за доллары. У мальчика такой был характер, что от него все отказались; представляю, через что он прошел в детдоме, такой гордый и чувствительный… Я никого не обвиняю, в детдоме так в детдоме. Я-то сам где был все это время? Миловался с новой молодой женой, все верно, как и сказали мне родные моей первой жены, которая так внезапно ушла. У нее было больное сердце. Я знаю, когда-то придет час моей расплаты за нее. И я заплачу за все, за все-все-все, сполна и с лихвой даже. Но пока – час моей радости с Энни. И я буду им наслаждаться до последнего. Выпью до дна эту чашу, как потом, когда придет время, выпью до дна чашу горечи, страдания и яда. И не буду жаловаться. А сын, младший сын, имени которого я не скажу, будет напоминанием обо всем. И он вдобавок станет моим главным в жизни испытанием и соперником за память о Любе.