Tasuta

Диалог пятого среди трех из квартета

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa
Другой акт

Годы спустя, когда автор совсем забудет о ней, у них случится свидание. Они будут долго гулять вдоль набережной. Она поцелуетего в левую щеку и сядет в маршрутку. Уедет. И станет тепло, или было тепло – тепло, которое ему уже не вкусить. Случится что-то нелепое, немыслимое, непоправимое, лобовое – летальное. Она еще не знает и машет ему из окна. Мария – так ее звали. Звали всуе, в сердцах – в прошедшем времени. Маша – из окна. Он не знает годы скорби и всех тех женщин, что заследят ее отсутствие в джунглях потных простыней. И вот, пока она не знает, он не знает – тепло, было или станет – нужное подчеркнуть (позже он будет долго сочувствовать Кафке, когда прочтет о странной экзальтации Франца, парализовавшей его после слов «он смотрит в окно»).

Что останется? Останется достаточно, возможно более, чем осталось бы, сумей мы поправить непоправимое. О ней останется предание. Кому-то – предавать земле. Кому-то с иссохше-мраморной кожей, с надорванным сердцем и варикозом ног – в черном платье дрожать пальцами в невозможности подойти, взять на руки. Утешиться. Автору – предавать ее своим отсутствием, отсутствием ключей и скорби. Ибо он не в силах помнить о Марии без радости. Смеяться навзрыд, когда в шаге от тебя лежит девочка в аккуратном своем гробике. Тихая. Безответная М. Можешь так?

Твое недоумение. Занавес.


* * *

Ребенком автор любил березы за окном сквозь узоры советского тюля – этот синтетический пейзаж заигрывал с ним и сажал зрение. И было оно, это парадоксальное чувство ностальгии. Часами стоять у окна. Мечты о невозможном будущем мгновенно становились чем-то прошлым, невозвратным. Мгновенно. Будто наперед зная, что поступить иначе не сможешь, сам сплетаешь узоры утраты и ностальгии. И сам весь отрешенный. Только взгляд – за окном.

Теперь нелегко сподобиться той былой отрешенности, спустя годы, минуя n-ое количество парадигм, вернуться к прежней памяти уже не представляется возможным, кто-то отобрал эту детскую смешную молитву. Такую трогательную, настоящую. О чем думало дитя, чью утрату пророчило, стоя у окна часами? Созерцая небесную лазурь, мечтал ли он стать птицей, космическим мусором или телескопом Хаббла, безжизненно обращая взгляд своей оптики в ретроспективу вселенной? О чем мечтал он, истощая беспросветность будущего? Конечно, он мечтал и тогда, попав в этот мрачный больничный барак. Температура не спадала сорок дней, когда пришел бородатый мужичок в рясе и научил ребенка молиться. С тех пор нельзя было сочинять себе молитвы, а прежние нужно было позабыть, ибо их лишили сакральности. Осталось лишь тихо выписывать шершавый шепот святой своей ностальгии, всего, что от нее осталось. Он пишет что-то важное и правильное, когда к нему вплотную подбираются эти вкусные словечки, толпятся, спеша сподобиться в нужную комбинацию. Это острейший угол внутренних противоречий – приручить удовольствие, тот вольный полет зрачков в пучине облаков, что часами вынашивал он, стоя у окна. Расправить тоскливые плечи. Дышать благодарностью от вдоха до выдоха, от входа в сутулый свой пубертат до исхода всех надуманных триумфов. И все смотреть на мир сквозь тюль, сквозь сеть. Означающую сеть. Сеть, которая деформирует мир, – больше скрывает, чем показывает. Быть чистым взглядом, наблюдать издалека, сквозь листву или замочную скважину, как Мазох. Щель желания и наслаждения. Black notch. И несокрытость раскрытого мира, до которой никому нет дела, когда ты смотришь на мир сквозь советский тюль. Признаться честно, подлинный мир никогда не был ему интересен. Вероятно, его никогда и не было.


Pínus sylvéstris 3

И мы так долго рук не вынем

Из-под заломленных голов…

Борис Пастернак


…Когда я был ребенком, отец сажал нас с братом на кухне вокруг маленького гробика. Это был, конечно, никакой не гробик – всего лишь корыто. Корыто с капустой. У меня в руке топорик с закругленным лезвием. Скучно шинковать им капусту. Я представлял, что это тело человека. Расчленять тело – потрошить. Это была такая игра. Шинкуешь и кушаешь из гробика.

Нетленное тело ее наводнилось личинками моих воспоминаний, вот я шинкую их, пробую на вкус, причащаюсь, сплю с ними, заламываю голову – и вплавь по просторам безбрежной Леты. Ни забветь, ни обрящить мне М. в черно-белых коцанных пленках, засвеченных и выцветших, смонтированных наспех волей случая и моей незамолкаемой памяти. Все ее инкарнации сплетаются здесь в единую параболу предательской приязни, диффузии всех тех волглых взглядов, что врывались в систему моих координат. Они предстают предо мной во всей своей агонии при каждом повороте мысли. Не забветь мне их и не обрящить.

Л. – сутулая, седая, ей всего двадцать лет: «Смотри, что ты со мной сделал! – она отвезла меня в тот город миллионный. – Это случилось здесь. Здесь каждая улица пропитана моей болью, каждая травинка надорвана моим криком. И во всяком квартале геометрия моих шрамов. Давай уедем отсюда», – говорит она. «Нет, останемся, – отвечаю, я никогда здесь не был, – прогуляйся со мной». Мне нужно было знать предел ее гордости и анаморфозы всех ее надломов. Она отвела меня в какое-то мрачное полуподвальное помещение, подобное ночлежкам для прокаженных и бездомных шлюх. Робкий звон пружинного матраса помог мне осознать себя на грязной, замаранной чужим семенем тахте. Л. стянула платье, обнажив снег своей груди. Кожа облегала субтильные мышцы, сухожилия тянулись струнами и словно надрывались воем плакальщиц. И вот, давно, казалось, усопшая, теперь она сотрясалась передо мной из стороны в сторону, погружаясь, погружая меня в изнанку срастающихся век – тело одержимости, тело-шаман – сон во сне.

Я недолго искал подход к ее телу. Старайся не опускать руки – приказывала мне Л., когда я стал ее душить. Стекло заката в ее глазах еще долго вторило мне эту последнюю директиву, пока немеющие мои руки пытались сподобить ее саму немоте. Некоторое время она уже была мертва, когда мое сердце смягчилось, и я тихо уснул на ее груди, – сейчас я это понимаю.

Однажды я выпишу ее полностью, но будет уже слишком поздно. Как странно, что я ничего не чувствую, кроме безличной признательности. Расколдованность сердца.

В одном из оазисов моей пустыни я обнаружил останки Л. Тело ее тлело на солнце, сжавшись эмбрионом, насквозь прорастали травинки с запекшейся кровью – насквозь одинокое тело. Аккуратное ее лицо пробили камнем, поэтому ей было очень больно говорить. Потом она много плакала о своем отце, покинувшем мир живых на заре ее жизни. И я завидовал ей, ждал, когда же и мой отец восстанет.

Я нашел себя все на той же тахте, когда открыл глаза. Не ведая еще, во сне ли я. Из-за спинки стула в изножье тахты выглядывает она, такая юная Х. Из-за спинки со скрипом – тебе нравится моя челка? – спрашивает. Я помнил. Эта челка была у тебя в таком-то классе. Я любил ее. Любил всем сердцем своего пубертата. Меня манила память о ней. Манила в сумрак – копоть потолка, копоть иконы в углу, рваные тряпки, большой деревянный стол, половицы, стулья гнилые, скрипящие. Много стульев, как на поминках. Много старух, мрачные борозды морщин, взгляды пристальные сквозь замутненный хрусталь старческих бельм. Кровоточащие раны перепонок – не разобрать, где скрип стульев, а где скрежет костей. Немыслимый, какой-то блокадный страх. Я голоден. Я протягиваю руку к столу, а он усыпан нашинкованной капустой. Стол усыпан – усыпальница ее тела. Я причащаюсь, – я голоден. Зажглись бельмы старух, замерли сердца, уста взвывали свой блокадный гимн. Прощальная песня прокаженной старухи, страшная как последняя молитва. С какой пыльной антресоли моей памяти воскрешаются эти тайные слова, это знание, которое ничтожит меня? Начни я подпевать и, уверен, в престарелых руках заблестят топорики с закругленными лезвиями, и мне занять-таки место на этом столе. Они выбросят тело мое в сосновом лесу.

И каждый раз, находя свое тело в краснолесье, курить и вспоминать – когда я был ребенком, отец сажал нас с братом на кухне вокруг маленького гробика… Это было прекрасно. И вот это прекрасное непоколебимо. Вот этот изящный изгиб, которые принимают все эти тела. Все эти инкарнации моего желания – содержание и только. Пустое. Инстанция причины его все та же, география его неизменна. Бог умер, а место осталось. Неуютное место в том смысле, что привыкнуть к нему невозможно. Страх чистосердечных признаний – когда говоришь любимой своей Вещи, что любишь ты не ее, а место, которое ей по счастливой случайности получилось занять. И нет никаких гарантий, что она способна будет продержаться здесь достаточно долго. Они не выносят подобных признаний, все существо их оскорбляется. Ибо слишком полагаются на свое воображение, на свое немое cogito. Слишком уверены в своем существовании. Не ведают, из каких проекций соткан флер их очарования.

А между тем проекции эти подобны слухам. Есть много тел, много слухов о моем желании. Представь, что столько-то столетий назад, где-то в пятнадцати верстах от такой-то деревни, сумеречной и отрешенной, сокрылось место, куда не ступала нога человека, зловещее и зовущее, место встречи наших тел. Никто оттуда не возвращался, ибо не было никого. А те, кто думали, что были, были где угодно, но только не там. И разносились слухи по деревне – бродил там такой-то, он видел такое-то сплетение тел, второй же говорил, будто сплетение совершенно иное, и что не было там тел, одно лишь сплетение, третий – что сплетение это миф, ровно как и тела – что притаились просто две могилы под сосной, и что последняя давно уже впитала все соки умерших и так далее. И вот все думают, что есть сосна где-то под созвездием родинок на твоей шее – под твоим созвездием. Кто-то ее видел, а кого видел – не знает, и кто видел – неизвестно. Просто видел, уже видел. Кто-то или что-то. Кто-то вспоминает. Что-то думает. Думает во мне – мной. Оно мыслит моим телом (и как только можно назвать его своим?) и то ли спрягает мои сухожилия, как глагол какой беспредметный, то ли сухожилия спрягают мое бытие – был, бобыль бы был и буду же. И вся грамматика моих гормонов конвульсивно на износ – в изнанке вен. А снаружи весь заиндевелый. Чьи это подошвы истертые шаркают шпорами, шпильками ли в моих нейронах? В потемках-то. А ведь это все не нарочно, я просто кружил под соснами в облаке табачного дыма. Или пальцы выгибал, ногтями царапал зубную эмаль, а взглядом – водную гладь, стоя у реки. Прелюбостояние, прелюбопаралич – прелюбомолчание между строк твоих, между губ и стенок пищевода, где комом хотел я тихо уснуть. Переваришь ли? Прислушивался. А оно думает, да так исподтишка, отравляюще, раздирающе так – знает, как алчный до пагубы, алкаю я его яда. Прислушивался. Ах, как отчаянно я завидую тебе! Говорило оно. О тебе говорило. Прислушивался. Говорило – ты Вещь и Бог, и все же, – не вся. И словно нет тебя вовсе. Нельзя, чтобы была. Нельзя взглянуть – глаза свои плавить. Владеть, преклоняться, каяться. Владеть и преклоняться – каяться, что семя коснулось твоей пустоты. Чистое как слеза, как соки твои и скупость желез. Высморкал орган в пустоту твою волглую. Вымарал, уснул квелый, сподобился молитве твоей. Говорило оно. И ветви, сосновые ветви, кружат, кружевами испещряя крадущийся сумрак. Вечерение ветвей в моих волосах, кончиками перст твоих субтильных. Пальцы, палы, палки, ветки, и хвоя палая, и сердце талое – все, чем думает оно. Прислушивался – переполнен. Перепонка весь. Барабанило. Весь тоской забился в переносицу. Шмыгаю слезно. И стыдно, что любить так можно человека. И что признаться иначе нельзя.

 

И не признаться, пока не уйдешь – взгляд свой пустой от меня не отведешь. Личинки воспоминаний, объедки глазных твоих яблок, последний взмах за маршрутным окном. И если однажды тебя вовсе не станет, я не узнаю об этом. Или не замечу. Может же случиться так, что тебя просто не станет в этой хрупкой памяти. Что ты уйдешь. И обыкновенно не скажешь мне – я буду жить дальше в беспросветной радости забвенья. В безотчетном отсутствии твоем. А однажды узнаю спустя тысячи лет – конечно, отчаявшись, – в заброшенном сквере миллионного города, аккуратно ступая в его мягкую хлябь – в невежество толпы, что вечно гляделки свои раскидает по улице, не зря ни тебя, ни Pínus sylvéstris, ни две могилы наши несбыточные – бельмы толпы не востры к твоей сути. Да и сам я к ней спотыкаюсь. Ибо знаю – не сдержусь перед ней, заробею. Никто бы не смог – зашторятся вежды, и забьюсь под веко всем своим существом, закутаюсь плотно, не видеть бы – не знать. Конечно, с этим «не знать» я порядком припозднился – я пойму это, когда узнаю – опоздал со своей невыскребаемой истомой, и вспыхнет черствый сгусток плоти в груди, заколотится о несбывшемся. А там уж причащайся сколько хочешь, хоть землю жуй, вонзя персты в могилу – всю не переваришь, не перемелется вся память. Ведь ты сама земля бессмертная. Вечно в тебе кто-то копошится. Не я, конечно. Вечно ты их разлагаешь. Их похотливые мечты, потуги их бессилий, чей-то пот, слюну и сперму, все эти слухи обо мне, тела, что не смогли тебя познать, – все в тебе. В твоей могиле. Все былое и грядущее уже здесь, под этой сосной. Сплетение тел. Плод, что цепкими пальцами царапал истерзанные стенки твоей у-вечной матки, покуда не был абортирован непоправимо прежде всяких возможных «мы» или «нас». До всякого «так далее». Флакон времени, некогда не зачатый, никогда не початый, который не обнять. Эта ножка, что не сотрясала изнанку нутра, и рука, что пишет письмо покойной своей матери – аккуратно в гробике сложенной М. – в надежде на тепло в перекрестке безжизненных рук.

Не отводи свой взгляд, сынок. Посиди еще со мной у этого гробика.

***

…Уйдя – уйти, пропасть, покрыться мхом, казенной тканью бытия, и быть – отсутствуя, и живя – λάθε βιώσας4. Ожидать попутного ветра. И в этом нет ничего особенного – в том, как он живет. Иногда он просто берется за голову. Сидит так. Произносит свои туманные мантры и, вторя эху, тает в их бесконечной тишине. Обнажать свои структуры до предельной изнанки и, стало быть, вновь повторяться, изобретая свою безответную М. Он обнимет ее, ту, что лежит теперь в его постели, снова вернется сюда. Порой ему кажется, что она – та, что лежит в его постели, – никогда и не покидала его. Меняется только содержание, но грааль, в котором он неустанно издыхает и который неустанно его изрыгает, вечно крутит свою шарманку, ту же самую мелодию, царапая его сухожилия, структуры нутра, вечно внеположенные, неизменно чуждые, любимые.

Да, он берется за голову, ему хотелось бы плакать, как мальчишка, как девчонка, как младенец рыдать, страдать, четвертоваться собственной биографией, своей био-эро-танато-графией, слезографией Л., молчанием М., челкой Х., волей дышать, метелью, крупицами безжизненной пустыни.

3Сосна обыкновенная (лат.)
4Живи незаметно (др.греч.)